
Усмешка Авиценны

Усмешка Авиценны
***
Медицинские вариации на тему страха, абсурда и надежды
В глазах пациента мы видим не его недуг, а его страх. И задача лекаря — отделить тень от плоти, прежде чем тень станет плотью.
— От автора
Пролог
И внушил Господь твой пчеле: «Устраивай себе жилища в горах, и на деревьях, и в том, что [люди] строят. Потом питайся всякими плодами и следуй путям Господа твоего, которые Он тебе указал». Из внутренностей их выходит питье разного цвета, в котором исцеление для людей. Поистине, в этом — знамение для людей, которые размышляют!
— Коран, 16:68–69
Хамадан, 409 год хиджры (1019-й — от Рождества Христова).
Ночь держалась на одном фитиле.
Авиценна зачеркнул строку, которую только что продиктовал. Ноготь большого пальца случайно продавил воск на табличке ученика, лежавшей рядом. Ученики замерли; четверо дышали беззвучно, и только самый младший из них, Юсуф, — с присвистом на вдохе, который в тишине становился громче.
Лампа дрогнула: фитиль обгорел, пламя метнулось в сторону, и тень лекаря качнулась через всю комнату, легла на стену, пол, колени Абу Убайда. Авиценна подкрутил фитиль ногтем, не глядя. Кожа на подушечке зашипела, но он не одернул руки. Свет выровнялся, лег на рукопись гладкой чернильной линией. Он положил перо на край чернильницы, и калам качнулся, удерживаясь на весу.
В комнате пахло чернилами — уксусом и сажей — и воском, разогретым для табличек. Воск тек по краю одной из них, собирался в желтую каплю; она набухала, тяжелела, падала на ковер и застывала бусиной. Сухая мята, которую мальчик-слуга растирал в ступке у очага, пробивалась сквозь эти запахи тонкой горькой ниткой. Ступка скрипела — камень по камню, — и этот звук входил в затылок, где к концу дня скапливалась усталость.
В комнате тесно и душно — пять тел, очаг, две лампы, — но из щелей в ставнях тянуло морозом, и дыхание учеников парило, когда они говорили. Струйка пара изо рта Хасана поднималась к лампе и там растворялась.
Авиценна сидел на ковре, скрестив ноги. На коленях лежала раскрытая рукопись, ладонь придерживала страницу, чтобы бумага не свернулась. Под левой лопаткой тянуло — старая рана, полученная в Гургандже, отзывалась на холод. Бумага — дорогая, самаркандская: гладкая, чуть желтоватая, с проступающими следами прежних записей — старыми буквами, смытыми губкой, зашлифованными мелом. На этом листе писали трижды. Край загнулся у верхнего угла, и Авиценна провел по нему ногтем, разгладил.
Рядом стояла чаша с вином, наполовину разбавленным; оно отдавало смолой и виноградной шкуркой, и кожа на внутренней стороне губ стягивалась от кислоты. Авиценна не любил пить неразбавленным, когда работал. А сейчас он работал. В чаше плавал крошечный кусочек пробки, вино покачивалось от каждого движения воздуха, и глина холодила пальцы.
Пятеро учеников сидели вокруг. Абу Убайд писал дословно, высунув от старания язык, и его кончик касался верхней губы, оставлял влажный след, и мальчик слизывал его, не прерывая письма. Воск на его табличке почернел от старости, оттого что его много раз нагревали и стирали. Махмуд грыз ноготь — левый большой, обкусанный до мяса — и писал мало. Кровь выступила из-под ногтя, блеснула и впиталась в кожу. Он слизнул ее — солоно, чуть железно — и снова уставился в табличку. Хасан не писал вовсе: смотрел на учителя и держал в себе вопрос, менял позу каждые несколько минут, но легче не становилось. Али запоминал наизусть, закрыв глаза; губы двигались беззвучно, он повторял фразу за фразой, и на шее вздулась жилка. Юсуф, младший, спал, уронив голову на подушку; во сне дышал ртом, и на подушке расползлось влажное пятно. Шерсть верблюжьей набивки лезла ему в нос, он морщился, но не просыпался. Пыль, мелкая, серая, витала в воздухе, оседая на лампах, на воске и на ресницах.
За стеной кричал муэдзин. Голос дробился о плоские крыши и возвращался эхом. Скрипел колодезный ворот, лаяла собака, где-то плакал ребенок, где-то смеялись. До Рамадана оставалось три дня, и город уже переходил на другой ритм: днем ели меньше, вечером жгли больше благовоний; сладковатый дым сандала плыл в воздухе, смешиваясь с запахом жареного мяса из ближней харчевни.
Дым входил в комнату через ставни, оседал в горле, и Авиценна горько, сухо сглотнул.
— Пишите, — сказал он. — Лихорадка не есть недуг. Лихорадка есть признак. Тело не кричит без причины.
Ученики писали. Ногти скребли по воску. Махмуд снова отгрыз ноготь — до самого мяса. Хасан не писал.
— Учитель, — сказал он, не выдержав. — А если жар — не признак? Если жар — сам по себе?
Авиценна посмотрел на него. Долго — так, что Хасан успел сменить позу дважды. Потом улыбнулся — одними уголками губ, той усмешкой, которая раздражала ортодоксов и восхищала учеников; кожа у виска дернулась.
— Тогда, — сказал лекарь, — мы все ошибаемся. И я первый.
Он отпил вина, поставил чашу. Затем снова взял перо и обмакнул в густые чернила с добавкой камеди — не растекаются по бумаге. Перо царапнуло бумагу, оставив тонкую линию, и Авиценна зачеркнул строчку, которую только что продиктовал. Не потому, что Хасан прав. Потому что сам сомневался. Уверенность висела на волоске.
— Запиши иначе, — сказал он Хасану. — И не бойся. Знание не принадлежит тому, кто громче говорит. Оно принадлежит тому, кто прав. Но иногда и он не знает, что прав.
Хасан взял табличку, и воск под его ногтем лег неровно. Он держал глиняную дощечку у лампы, чтобы воск размягчился, и писал быстро, пока тот не застыл снова. Свеча коптила, и черная копоть оседала на пальце Хасана. Мальчик тихо заговорил, сбиваясь и запинаясь, но упрямо излагая свои мысли напрямую; слова выходили короткими, как выдохи.
Авиценна слушал, временами кивал и думал о том, что скажет завтра, через месяц или год. Когда придется уехать из Хамадана. Потому что султан Махмуд Газневи годами уже искал его: разослал сорок описаний его внешности по всем городам, от Газни до Джурджана, и его шпионы, как верные ищейки, рыскали повсюду — по базарам, где воздух густел от бараньего жира и пота, по караван-сараям, где спали вповалку на циновках, пропитанных кислым запахом немытых тел.
Два года назад он бежал из Гурганджа — столицы Хорезма. Махмуд Газневи требовал ученых к своему двору, и хорезмшах Мамун не мог защитить. Бежать пришлось через пустыню, ночью, с одним бурдюком воды — кожаный мешок оттягивал плечо, вода отдавала гнилью и верблюжьей шерстью. С ним шел Абу Сахль Масихи — ученый, его учитель и друг, который не выжил в том переходе: умер от жажды во время песчаной бури — песок набивался в нос, в горло, скрипел на зубах, как толченое стекло. Авиценна не смог спасти его — сам выжил чудом и в Хамадан добрался один с обожженными губами, с кожей, стянутой на скулах, и пустотой под ребрами.
А в тот самый год Хорезм пал, и Гургандж — город, где Авиценна провел молодость, встретил и потерял любимую Фаизу, — стал газневидским.
Потом Хамадан, и Шамс ад-Даула — эмир, который любил его слишком открыто и назначил визирем, отчего Авиценна стал слишком заметен и громок — его имя произносили на базарах, как пароль. Он вылечил эмира от тяжелой желудочной болезни — живот больного вздувался, кожа лоснилась от пота, дыхание разило гнилью. Перед этой болезнью оказались бессильны другие врачи. В благодарность Авиценна получил пост, который и сделал его мишенью. Придворный лекарь, человек с сухими пальцами и острым взглядом, посоветовал: «Собирайся, Ибн Сина, пока не поздно». Авиценна тогда промолчал — язык прилип к гортани, — но слова лекаря осели под ребрами и жгли.
Думал он о том, что скажет, когда сам окажется у постели умирающего и произнесет слово, которое навсегда останется в чужой памяти. Не знал тогда, что это слово уже ждет его впереди, что найдет через много лет и городов. Не знал, что через два года Шамс ад-Даула умрет, и сын его предложит Авиценне остаться при дворе, но придворные, которым он мешал, припомнят ему тайное письмо к исфаханскому эмиру и обвинят в измене. Его посадят в крепость Фардаджан, стены которой сочились сыростью, и оттуда напишет стихи, полные насмешки над собственной судьбой: «Как видишь, милый друг, сижу я крепко тут; но, как отсюда выберусь, вопрос сомнительный и даже очень». Не знал, что бежать придется снова — на этот раз переодетым в суфийские лохмотья, колючие и пропахшие дымом, с братом и учеником, ночью, по чужой земле, где каждая тень казалась погоней.
А слово все ждало, но не в тех городах, которые он оставит позади, и не в тех книгах, которые еще напишет. Это слово ждало его у постели, к которой он сам однажды придет, но не как врач, а как тот, кто уже не может ничего изменить. До этого дня оставалось еще много лет, много дорог и много чужих постелей — простыней, пропитанных потом и страхом, — у которых ему предстояло молчать, когда хотелось кричать. Авиценна стиснул челюсти, желваки дернулись под кожей; глубоко вдохнул воздух, густой от пыли и благовоний, задержал его в легких.
Сейчас он просто сидел на ковре, слушал Хасана и пил разбавленное вино. Ковер под ним — старый, хамаданской работы: темно-красный, с вытертым до основы орнаментом в середине. По краям еще угадываются гранатовые ромбы. В углу ковра, у самого колена Авиценны, зияла дыра, проеденная молью или прожженная угольком из жаровни. Края дыры обтрепались, нити торчали во все стороны, и одна нить прилипла к колену Авиценны; он снял ее, намотал на палец, потом бросил на пол.
Хасан замолчал. Авиценна коротко кивнул ему без похвалы, но с признанием. Потом обвел взглядом учеников. Абу Убайд все еще писал, не отрываясь. Махмуд отгрыз ноготь до самого мяса и теперь сосал палец. Али открыл глаза и смотрел в потолок, повторяя что-то про себя. Юсуф по-прежнему спал, уронив голову на подушку; подушка сбилась под его щекой, и он дышал в нее, а шерсть лезла ему в нос.
— Довольно на сегодня, — сказал Авиценна. — Утром продолжим.
Ученики поднялись. Абу Убайд собрал таблички, Махмуд задул вторую лампу, и стало темнее — свет остался только от одной, что стояла перед Авиценной. Али вышел первым. Юсуфа Авиценна разбудил сам, коснувшись его горячего, влажного от сна плеча. Мальчик вскочил, испуганный, что проспал самое важное, и убежал, забыв табличку на полу. Авиценна поднял ее, провел пальцем по воску и положил на стол. Воск под ногтем продавился, и осталась вмятина.
За стеной смолк муэдзин. Город затихал — только собака брехала где-то далеко, и колодезный ворот скрипел, натягивая цепь. Холод из щелей в ставнях осел на плечах, затылке, под левой лопаткой. Рана отозвалась тупой тяжестью, и Авиценна повел плечом, не выпуская рукописи.
Москва, наши дни.
В кабинете пахло хлоркой и вчерашним кофе.
Пульмонолог Яков Вениаминович Одинцов не вылил его из кружки, и кофейная гуща засохла на стенке. За окном шел дождь. Капли стучали по карнизу неровно, с паузами, и от этого казалось, что дождь вот-вот кончится. Однако не кончался.
Одинцов сидел за столом и читал. Книга старая, в потрепанном переплете, с пожелтевшими страницами и пятнами от чая на уголках. На форзаце от руки: «Канон врачебной науки. Абу Али ибн Сина». Массовое издание, купленное в книжном за углом. Читал каждый день — по странице, от силы по две. Не ради новых знаний, а чтобы услышать собственный голос. В кабинете, где привычно звучали лишь сухие диагнозы да разговоры о биопсии, эти слова становились чем-то вроде якоря. Читая вслух, он удерживал связь с собой — с тем, кто умел произносить не только бесстрастное «это подозрительно», но и простое, человеческое «лихорадка есть признак».
Ладонь лежала на странице, чтобы та не закрылась. Бумага под пальцами сухая, теплая от кожи, чуть шершавая на сгибе. Дочитал до места, где говорилось о лихорадке, и остановился. Потом тихо, одними губами перечитал вслух:
— Лихорадка не есть недуг. Лихорадка есть признак. Тело не кричит без причины.
И закрыл книгу. Ладонь задержалась на переплете на секунду дольше, чем нужно. Потом убрал руку, встал и пошел к двери. Пальцы еще помнили шершавый сгиб страницы, и он сжал их в кулак, разжал, чтобы избавиться от этого ощущения.
В коридоре ждал пациент — мужчина лет шестидесяти, в мятой рубашке, с руками в трещинках. Слесарь, наверное, или столяр. Одинцов пригласил его войти. Пациент сел на стул, сжав руки на коленях.
Яков Вениаминович сел напротив. Посмотрел на снимок, который лежал на столе. В правом легком, под четвертым ребром, темнело пятно. Бесформенное, с размытыми краями. Он видел такие сотни раз. В девяноста процентах случаев это рак. Знал, что должен сказать — говорил эти слова сотни раз, но всегда как будто впервые.
— Что скажете, доктор? — спросил пациент.
Одинцов помолчал. Потом сказал правду, которую говорят, когда не хотят лгать, но и не хотят убивать раньше времени:
— Это подозрительно. Нужна биопсия.
— Насколько подозрительно?
Он посмотрел на пациента — на его руки в трещинках, на мятую рубашку, на то, как тот сжимает колени. Под ногтями пролегла темная полоса, машинное масло въелось в кожу. Пахло от него железом и тяжелым, кислым потом, въевшимся в ткань рубашки.
— Это может быть злокачественное образование, — сказал врач. — Но пока мы не можем утверждать наверняка. Нужно взять образец.
Пациент кивнул. Пальцы его сжались сильнее. Он смотрел на снимок и не видел в нем ничего — просто тень, обычная серая клякса, но слово «биопсия» уже вошло в него.
Одинцов выписал направление. Протянул через стол. Пациент взял бумагу, сложил пополам, убрал в карман. Встал, зашагал к двери, но у порога обернулся:
— Доктор, а если это рак… сколько мне осталось?
Яков Вениаминович долго смотрел на него, потом сказал:
— Я не знаю. Никто не знает. Но мы будем лечиться. И вы будете делать все, что нужно. Остальное — не наше дело.
Хотел сказать еще что-то, но не нашел слов. Пациент кивнул, вышел, и дверь закрылась с коротким стуком.
Скула дернулась, челюсть свело. Одинцов сглотнул, разжал зубы. Некоторое время сидел неподвижно, глядя на закрытую дверь. Потом взял со стола книгу, открыл на той же странице. Перечитал еще раз, но теперь молча, глазами. Снова закрыл, и ладонь осталась на переплете. Даже не знал, почему не убирает руку. Просто сидел так пару секунд. Потом встал, взял следующую карту и пошел к двери.
Через два часа, когда очередь поуменьшилась, он вернулся к столу и достал из ящика конверт. Без штампа и обратного адреса — только его имя, выведенное печатными буквами. Бумага шершавая, с ворсинками, и пальцы цеплялись за нее, когда он повернул конверт. Письмо пришло неделю назад. Одинцов не открыл его тогда. Не открыл и теперь — положил обратно, поверх карт, и придавил книгой.
Дождь за окном перешел в мелкую, почти невидимую морось, но карниз все еще держал ритм: капля, пауза, две подряд. Яков Вениаминович слушал этот счет, пока не понял, что считает свои вдохи. Грудная клетка поднималась под халатом, опускалась, и на выдохе где-то под ключицей сухо тянуло, будто там, под тканью, осела бумажная пыль. Он провел ладонью по грудине, надавил. Боль не ушла, но сместилась в сторону, под лопатку, и осталась там, между ребер.
Кружка с кофе стояла на краю стола, так что ручка свесилась вниз. Он взял кружку, посмотрел на дно. Гуща за ночь осела плотным слоем, покрылась трещинками. Подержал и поставил кружку обратно, не вылил. Пальцы остались липкими от высохшего кофейного налета на ручке — вытер их о халат, оставив на белой ткани бурые полосы.
Книга лежала на столе, закрытая, но ладонь еще помнила шершавый сгиб страницы. Одинцов сжал пальцы в кулак, разжал. Кожа на подушечках стянулась от сухости — высохла от частого мытья рук и хлорки, которая въелась в поры. Потянулся к тюбику с кремом в верхнем ящике, выдавил на палец горошину, растер. Крем впитался быстро, оставив тонкую пленку, и пальцы скользили по воздуху, когда снова сжал кулак.
Дверь кабинета открылась без стука. Медсестра Вера Павловна, в накрахмаленном халате, с картами в руках, вошла и положила стопку на край стола. От халата пахло крахмалом и мылом, и этот запах на секунду перебил хлорку.
— Еще двое. И тот, с бронхитом, просил талон на завтра.
Одинцов кивнул. Взял верхнюю карту, открыл ее, прочитал фамилию, возраст. Сорок два. Жалобы: кашель, температура. Закрыл, положил на стол. Ладонь снова легла на переплет книги — сама, без команды. Он отдернул руку, но кожа уже успела впитать тепло старого картона. Посмотрел на конверт под книгой — угол выглядывал, белый, с одним печатным словом. Не стал вытаскивать, поправил халат и пошел к двери.
В коридоре ждала женщина с ребенком — мальчик лет семи, в куртке не по размеру, рукава закрывали пальцы. Он дышал ртом, часто, и на вдохе под ребрами втягивались ямки. Одинцов пригласил их войти. Мальчик сел на стул, женщина осталась стоять у двери, прижав к груди сумку.
Яков Вениаминович согрел трубку стетоскопа в ладони, металл холодил пальцы, но через несколько секунд сравнялся с температурой кожи. Приложил к спине мальчика. Тот вздрогнул, но не заплакал. Дыхание — свистящее, с влажным призвуком в нижних отделах. Пахло от ребенка мокрой шерстью и болезнью — тем сладковатым, что оседает в легких и выходит с кашлем. Одинцов слушал долго, потом убрал стетоскоп. Металл остыл и теперь лежал на шее, под воротником, холодной полоской.
— Бронхит, — сказал он женщине. — Нижние доли. Нужны антибиотики.
Женщина кивнула, но глаза ее смотрели мимо — на окно, на что-то за стеклом. Одинцов выписал рецепт и протянул женщине. Та взяла бумагу, сложила вчетверо, убрала в сумку. Мальчик слез со стула, шмыгнул носом. У двери задержался:
— Дяденька доктор, а горло будет болеть?
— Будет, — сказал Одинцов. — Но недолго.
Мальчик кивнул и вышел, мать бесшумно последовала за ним. Дверь закрылась мягко, без стука, потому что пружина внизу ослабла еще в прошлом месяце. Одинцов остался стоять. Стетоскоп висел на шее, трубки покачивались, постукивая по грудине. Он снял его, положил на стол. Рядом лежала книга, а из-под нее выглядывал конверт. Печатные буквы — его имя — расплылись в глазах, но он не моргнул. Потом убрал руку, взял следующую карту и пошел к двери.
К четырем часам очередь иссякла. Одинцов вернулся к столу и сел. Стул скрипнул под весом — пружина в сиденье продавилась и не вернулась обратно. Он достал из ящика конверт с его именем, выведенным печатными буквами, синей шариковой ручкой, с нажимом — на обратной стороне проступали выпуклые бороздки.
Яков Вениаминович узнал этот почерк.
Так писала мать мальчика, которого он потерял три года назад. Печатные буквы, без наклона — говорила, что в школе ее переучили, потому что левша. Она писала ему дважды. Первое письмо прочел и сжег, второе даже не открыл — выбросил в мусорное ведро.
Не открыл и это — взял стопку карт и вышел из кабинета.
В коридоре горела одна лампа — вторая перегорела еще утром, и ее не заменили. Свет падал желтым пятном на линолеум, выхватывая царапины и темные следы от обуви. Одинцов прошел мимо, к регистратуре. Там сидела Вера Павловна и что-то писала в журнале.
— Все, — сказал он, положив карты на стойку. — На сегодня.
Вера Павловна кивнула, не поднимая головы. Ручка скрипела по бумаге тонко, с нажимом. Одинцов пошел к выходу. У двери на вешалке висело тяжелое пальто с мокрым воротником. Он надел его, сунул руки в карманы и только сейчас обратил внимание, что держит в одной из них конверт. Вынул руку из кармана, взял с вешалки черный зонт с погнутой спицей и вышел на улицу.
Асфальт под ногами блестел, отражая фонари. Одинцов раскрыл зонт, но спица торчала в сторону, и купол перекосился. Он сложил зонт и пошел так, без него. Капли оседали на волосах, на плечах, стекали за воротник, оставляя на коже мокрые дорожки.
Шел медленно, не торопился. До дома — два квартала. Считал шаги, чтобы сосредоточиться на чем угодно, лишь бы не думать о работе. На двадцать седьмом под левой лопаткой снова сухо потянуло. Остановился под фонарем, перевел дыхание. Достал конверт. Долго смотрел на свое имя, потом подцепил край ногтем большого пальца и разорвал.
Внутри — один листок, сложенный вдвое. Развернул и прочитал:
«Доктор. Я не виню вас, но хочу, чтобы вы знали: Саша любил рисовать лошадей. У него был велосипед, синий, с белой полосой. Я не могу держать это в себе одна. Теперь вы знаете тоже, и я не одна».
Перечитал, сложил листок по старым сгибам, убрал в конверт, конверт — в карман. Постоял под фонарем. Дождь падал на лицо, и он не вытирал — так не видно слез.
Хамадан, 409 год хиджры (1019-й — от Рождества Христова).
Рассвет пришел серый, медленный. Авиценна погасил лампу — масло выгорело, фитиль дымил. В комнате запахло горелым, прогорклым кунжутным маслом. Горечь осела в горле, он сглотнул — не прошло. Сел. Спина одеревенела за ночь, копчик ныл от жесткого ковра. Перед ним лежала рукопись с зачеркнутой строкой. Он поднес ее к окну. Свет слабый, но достаточный, чтобы увидеть: чернила высохли, строка осталась под линией, бумага на сгибе побелела, натянулась.
В воздухе висела пыль, дым, холод. Каменная стена за ночь остыла и теперь холодила бок, плечо и затылок. Сквозь деревянные, с резными решетками ставни тянуло с реки свежим, влажным воздухом — пахло илом и мокрой травой. Влажность стягивала кожу у висков.
Поблизости закричал первый петух. Голос сорвался на хрип, петух поперхнулся и замолчал. Во дворе слуга разводил огонь — потянуло густым и теплым кизячным дымом. Авиценна втянул ноздрями этот запах и вспомнил детство в Афшане — так пахло в доме отца каждое утро, и небо снова сжало горечью. Потом скрипнула калитка, прошлепали босые ноги по камню, плеснула вода из кувшина. Город просыпался.
Авиценна сидел, не двигаясь, держа ладонь на странице. Потом убрал руку, и на странице остался темный след от пота, впитавшегося в бумагу. Бумага вздулась бугорком на месте следа. Он посмотрел на него, потом на зачеркнутую строку под чернильной линией, которую все еще можно прочитать, если знать, что там написано. Он знал, но запоминать не хотел.
Встал, повел головой, разминая позвонки. Колено щелкнуло, когда он перенес вес. У двери обернулся: рукопись лежала на ковре — открытая, с зачеркнутой строкой, с темным следом ладони. Воск на забытой табличке Юсуфа застыл и потрескался — мальчик так и не вернулся за ней.
Глава 1. Ужас офтальмолога
Всякое инородное тело рождает в нас более страха, чем само содержит яда.
Свет масляной лампы падал на раскрытую рукопись. Авиценна сидел, склонившись над столом, кончик тростникового пера обводил контур глазного яблока. Чернила ложились неровно — рука за день налилась усталостью, той особенной, горячей тяжестью, какая приходит после многих часов чужой боли перед глазами.
Он рисовал черный зрачок, окруженный радужкой, расчерченной тонкими лучиками, и вспоминал мальчика, которого привела мать на рассвете, когда муэдзин еще не закончил первый призыв, а небо над Хамаданом только начинало светлеть изнутри.
Ребенок кричал так, что голуби срывались с балок, били крыльями о глиняные своды, роняли пух в утренний сумрак, и пух тот медленно кружился, оседая на ковры, подушки, раскрытые фолианты. В глазу у мальчика сидела рыбья кость — тонкая, полупрозрачная, почти невидимая, застрявшая так хитро, что всякая попытка ребенка моргнуть лишь глубже вгоняла ее под веко.
Кость вошла под самым верхним веком, у слезного мясца, — место, куда не дотянуться ни пальцем, ни щепкой, ни кончиком платка; сидела там, как заноза под ногтем: маленькая, но невыносимо болезненная.
Мать плакала, терла лицо краем платка, выцветшего до цвета сухой глины, соседи толпились в дверях, дышали в затылок друг другу, пахли бараньим жиром и нечищеными зубами, а лекарь, осмотревший ребенка до него, развел руками: резать, другого пути нет.
Он держал кривой нож, которым вскрывают нарывы и режут гнойники, и нож дрожал в его руке: мальчик кричал, мать плакала, соседи дышали в затылок, и ему хотелось прекратить это как можно скорее. Остановить крик, убрать боль — любой ценой. Даже если придется пожертвовать глазом.