
Усмешка Авиценны
Авиценна не стал резать. Помнил, как дрогнула рука предшественника, сжимавшая кривой нож. Велел принести горшочек с настоем семян льна, что стоял на полке у окна, и подогрел его на жаровне. Настой потемнел, стал тягучим, и запах пошел густой, землистый. Закапал в глаз. Капли падали одна за другой — три, четыре, пять, — и мальчик перестал кричать. Не потому, что боль ушла, а потому что веко онемело.
Авиценна дождался, пока веко перестанет сжиматься и судорога отпустит маленькое тело, и только потом кончиком серебряной иглы, обернутой шелком, тронул кость. Игла вошла под веко медленно, почти не касаясь тканей. Шелк на кончике впитывал влагу, становился тонким, мягким и не царапал. Старый, много раз испробованный прием — оборачивать инструмент шелком, чтобы металл не ранил зря.
Кость выскользнула сама — скользкая от слизи, теплая от слез, ничтожно малая, как рыбий ус. Мальчик уснул у него на коленях, привалился щекой к животу и во сне все еще всхлипывал, вздрагивая всем телом, точно щенок, вытащенный из холодной реки.
Авиценна не двигался. Ладонь на спине мальчика помнила другую руку — сухую, горячую, с синими жилками на запястье и частым неровным пульсом. Фаиза — прекрасная и несчастная его Фаиза! — сказала тогда с горечью: «Я не хочу, чтобы ты видел меня такой». Но он все равно смотрел и считал.
Сейчас, у себя дома, в тишине ночи, Авиценна снова слышал плач мальчика. Тот не уходил, висел в воздухе между глиняными стенами, пропитывал собой застоявшийся запах чернил и воска для табличек. Чернила пахли уксусом и сажей — он разводил их сам, добавляя камедь, чтобы не растекались. Воск источал теплый, медовый запах, чуть горьковатый от нагара.
Авиценна отложил перо, сжал пальцами переносицу, надавил на закрытые глаза, и под сомкнутыми веками вспыхнули красные круги — пульсирующие, разбегающиеся, как круги по воде от брошенного камня. Потом снова обмакнул перо и написал на полях быстрым, угловатым почерком, каким записывал лишь самое важное: «Глаз не терпит грубой силы. В страхе лекаря больше яда, чем в иной стреле».
За стеной заворочался слуга, прошептал что-то во сне и, причмокнув губами, затих.
Авиценна поднял голову, всмотрелся в темноту за окном. Там, за глинобитными стенами Хамадана, створками ставен и дымкой остывающего дня лежал город, полный глаз — открытых, слезящихся, молящих. И каждый из них требовал не только лекарства, но и мужества смотреть без содрогания.
К нему приносили детей с бельмами, стариков с нагноениями, юношей, ослепших от дурной болезни, и женщин, чьи слезы давно пересохли, оставив в глазах лишь жгучую, невыплаканную соль. И каждому он смотрел в глаза, не отводя взгляда, хотя иногда хотелось зажмуриться, как мальчишке, встретившему в пустыне змею.
Он усмехнулся — устало, краем губ. Потом снова склонился над рукописью, и кончик пера царапнул бумагу, оставив тонкий след.
Коридор больницы гудел.
Офтальмолог Елена Дмитриевна Стяжкова слышала этот гул даже сквозь закрытую дверь — приглушенные голоса, шарканье подошв по линолеуму, писк электронных талонов и тонкое, пронзительное «просто спросить», въедавшееся в воздух вместе с запахом хлорки. К нему примешивался запах моря — во Владивостоке он проникает даже через закрытые окна, особенно когда туман съедает сопки к обеду.
Елена Дмитриевна отпустила последнюю пациентку — бабу Нину, которая проработала полвека на птицефабрике и растеряла зрение на яичной белизне так же неумолимо, как другие теряют слух у станков. Семьдесят процентов. Это число отдавалось у нее в висках, пока Стяжкова выводила последнюю строчку в карточке, нажимая на ручку сильнее, чем нужно, — бумага продавливалась, рвалась на изгибах букв, чернила расползались микроскопическими кляксами.
Диагноз не оставлял надежды, лишь отсрочку: за тридцать лет практики она научилась читать по глазному дну не только состояние сосудов, но и приговор времени, неумолимого, как смена сезонов за окном, где голые ветви больничного тополя уже вычерчивали на сером небе кривую сетку.
— Приглашайте следующего, — бросила она медсестре, не поднимая головы.
Голос прозвучал глухо, почти чужой. Галина Петровна, медсестра, помнившая еще стерильные автоклавы и стеклянные шприцы, которые кипятили в эмалированных кастрюлях, крякнула и потянулась к кнопке вызова. Но дверь распахнулась раньше.
— Здравствуйте!
Ослепительная улыбка, покрасневший левый глаз, куртка с чужого плеча, из тех, что продают в переходах по осени, обещая «настоящую кожу, почти не ношенную». Парень лет двадцати пяти, из тех, кто лечится по принципу «само пройдет, а если не пройдет, то наверняка ничего страшного».
— Можно, да?
— Нужно, — вздохнула Елена Дмитриевна. — Проходите.
Он уже сидел перед ней, закинув ногу на ногу, и носок его кроссовка, заляпанный засохшей грязью, слегка подрагивал в такт какому-то внутреннему ритму. Пахло от него рыбой и чем-то еще — сухим, чешуйчатым, как от старых лодок, рассохшихся на солнце, или рыбацких сетей, разложенных на пирсе.
— Что у вас?
— Да что-то в глазу. Какой день мучаюсь: ни смотреть нормально, ни моргать без боли. Капли не помогают.
Улыбка, веселая, белозубая, раздражающая, растекалась по лицу, не задевая глаз, и в этом несоответствии проскальзывал какой-то едва заметный перекос, как в зеркале комнаты смеха, где искажение видно не сразу, а только когда начнешь пристально вглядываться.
Врач кивнула, пригласила к щелевой лампе. Парень пристроил подбородок на опору, лоб прижал к планке, и она увидела, как красная сетка сосудов расползается по белку треснувшим льдом.
Объектив щелкнул. Она навела фокус.
И перестала дышать.
В глубине, почти на самом зрачке, вздымалось нечто. Не чешуйка, не соринка, не паутинка. Рыхлое, неправильное, с прожилками, каких не увидишь у инородного тела. Оно пульсировало в такт ее собственному испугу, разбухало под лучом лампы, как нарыв, созревший до предела, как ядовитое семя, готовое лопнуть и рассеять заразу.
Мысли понеслись оборванными проводами под током. Сын. Внуки. Муж.
Сын — старший, сорок два, живет в Хабаровске, приезжает раз в год на неделю, и эти семь дней она проводит как в бреду: покупает его любимый инжир, которого он в детстве не ел, потому что нигде не продавали, и который теперь кажется ей мостом через десятилетия молчания. Внучка — двенадцать лет, звонит по видеосвязи, показывает рисунки, спрашивает про море, и в ее голосе слышится та же интонация, что и у сына в детстве: легкая, вопросительная, будто все еще ждет разрешения быть счастливой. Муж — на пенсии, копается в гараже, чинит старый «Москвич», который все равно никогда не поедет, и молчит так, как молчат только люди, прожившие вместе тридцать лет и научившиеся не мешать друг другу дышать.
Инфекция, которую Стяжкова только что разглядела первой в этой больнице, в этом городе, в этом мире. Неизвестная, безымянная, страшная своей новизной. Карантин. Изоляция. Лица коллег, склонившихся над ее собственным глазом, ищущих в нем признаки заражения. Ее руки, мысленно протянутые к лицу сына и остановившиеся в нерешительности, потому что касание могло стать приговором. И самое страшное: она не успела бы даже попрощаться. Не успела бы сказать сыну то, что не сказала тридцать лет назад, когда он уезжал, — что очень гордится им, что боялась его отпускать и что до сих пор хранит его детский рисунок с зеленым морем, потому что синего карандаша в тот день не нашлось.
Микроскоп щелкнул, когда она резко отстранилась.
Руки задрожали мелко, противно, по-старчески.
Галина Петровна — старушечьи пальцы, теплые, сухие, пахнущие глицериновым кремом и еще чем-то домашним, печеным, как ваниль из детства, — коснулась ее плеча. Прикосновение выдернуло Стяжкову из паники, как занозу из пальца, не решив проблему, но напомнив: ты не одна, дыши, дыши глубже.
— Да что вы там увидели такое, а? Монстра какого, что ли? — в голосе парня прорезалась трещинка беспокойства, улыбка наконец сползла с лица, обнажив детскую растерянность, какая приходит, когда игра заканчивается раньше, чем ты успел осознать правила.
— Рассказывай, сынок, что случилось, — медсестра пришла на помощь, и голос ее прозвучал так, как говорят с перепуганными: ровно, спокойно, без взрослого превосходства. — Чем глаз повредил, когда, что делал. Все по порядку.
Парень рассмеялся. Смех получился смазанный, как отпечаток мокрой ладони на стекле, и в нем слышались одновременно облегчение и неловкость человека, чья боль оказалась не такой уж значительной.
— Рыбу чистил позавчера. Чешуйка залетела, даже не заметил сразу. Прилипла, зараза. Ничего поделать не могу!
Для Елены Дмитриевны эти слова прозвучали как «Отче наш». Она поднялась со стула, опираясь на спинку, молча указала на кушетку. Пальцы вцепились в дерматин спинки так, что побелели костяшки, под ногти забились крошки старой обивки, выкрошенной временем и бесчисленными прикосновениями таких же взволнованных рук.
— Рыбу, значит, — повторила она, и голос ее прозвучал ровно, почти буднично, но где-то в глубине, под этим ровным тоном, еще дрожало эхо недавнего ужаса. — Какую рыбу-то хоть чистили?
— Камбалу, — парень пожал плечами, будто извиняясь. — На рынке взял, у мужика знакомого. Дешевая, но костлявая, зараза.
— Камбала, — кивнула Елена Дмитриевна, и в этом кивке отразилось столько всего — и облегчение, и усталость, и тихая ярость на саму себя, — что Галина Петровна, стоявшая у столика с инструментами, на секунду замерла, держа в руках пинцет.
Процедура заняла меньше времени, чем его рассказ. Галина Петровна закапала анестетик, установила векорасширитель и стерильной иглой от пятикубового шприца быстрым, почти неуловимым движением извлекла злополучную чешуйку. Та легла на белую салфетку — крошечная, перламутровая, до нелепости безобидная, полупрозрачный лоскуток, переливающийся в скудном свете потолочной лампы.
Парень заморгал, заулыбался, начал благодарить, тряс ей руку, хлопал по плечу Галину Петровну, обещал «принести конфеты, честное слово, завтра же», и в голосе его звучала та особая восторженность, какая появляется у людей после внезапного избавления от боли.
— Ага, жду не дождусь, — осекла пациента медсестра, поведя плечом, чтобы избавиться от его непрошеной ладони на своем плече. — Давай уже, иди!
Она закрыла за ним дверь и обернулась к Елене Дмитриевне. Хотела что-то сказать, но та стояла у окна, и Галина Петровна промолчала — слишком хорошо знала это молчание.
Елена Дмитриевна не двигалась и молча смотрела на серый больничный двор, где санитары курили у заднего крыльца, бродячая собака рылась в опрокинутом мусорном баке, а ветер гнал по асфальту обрывок газеты. Адреналин медленно отступал, оставляя после себя пустоту, звенящую, как стакан, по которому щелкнули ногтем. Она сглотнула вязкую слюну, отдающую медью.
За спиной скрипнула дверь. Галина Петровна вышла, тихо притворив ее за собой.
Стяжкова осталась одна. Достала телефон, нашла в контактах сына. Палец завис над кнопкой вызова.
Тридцать лет звонила ему по праздникам, по дням рождения, по случаю и без, и каждый раз после разговора оставалось ощущение недосказанности, как будто они оба играли роли, выученные слишком давно, чтобы их менять. Она знала: если позвонит сейчас, скажет что-то не то. Слишком много всего случилось сегодня и чересчур близко подошла она к краю.
Звонить не стала — убрала телефон в карман халата.
За окном ветер снова погнал газетный обрывок через двор, и он закружился, подхваченный потоком, взлетел к самому тополю, застрял в голых ветвях, белея на сером небе, как маленький флаг капитуляции.
Елена Дмитриевна вздохнула, поправила халат и села за стол — заполнять карточку следующего пациента.
Коридор больницы гудел.
Авиценна отложил перо. Лампа потрескивала, вытягивая из тьмы углы комнаты, и в неверном ее свете стопки рукописей походили на спящих зверей, свернувшихся в клубки. Он поднес к свету шелковый лоскут — тот, которым касался глаза мальчика. На белом шелке осталась крошечная капля — не кровь, не слизь, а прозрачный сок раздавленной рыбьей кости. Поднес ее к огню. Капля дрогнула, засветилась перламутром.
Он подошел к окну. Звезды висели в небе каплями света, прилипшими к черному шелку. Внизу, в саду, сонно качались листья грецкого ореха, и холодный ветер трогал его разгоряченный лоб. Мальчик, спасенный утром, наверняка спал сейчас у матери под боком, и во сне его веки больше не сжимались от боли, а дыхание сделалось ровным и глубоким, как река в долине.
Авиценна вернулся к столу и обмакнул перо. Чернила на этот раз легли ровно, без помарок.
«Всякое инородное тело рождает в нас более страха, чем само содержит яда. Я сам едва не задрожал, увидев кость в глазу ребенка, — но знание одолело испуг. Тот, кто смотрит пристально, увидит не чудовище, но чешую. А тот, кто смотрит с дрожью, и в чешуйке узрит зверя. Пусть же лекарь помнит: глаз — орган не только зрения, но и доверия. Пациент вверяет нам его, как путник вверяет усталую верблюдицу проводнику, веря, что тот не отведет его к гибели, но выведет к воде. И в каком из них больше слепоты — в том, что смотрит, или в том, что боится увидеть, — решать не нам. Написал я это ночью, после того как мальчик уснул, а кость — извлеченная — легла на шелк луной на воду. И усмехнулся, ибо испуг мой вышел краток, а милосердие — вечно.
Хамадан, год четыреста девятый хиджры. Абу Али аль-Хусейн ибн Абдаллах ибн Сина, да сохранит Аллах его мысль».
Он поставил точку, отложил перо и сжал ладонью запястье — там, где пульс все еще бился неровно, толчками, точно рыба в тесной сети.
Лампа догорала. Фитиль потрескивал, выплевывая крошечные искры, и тени на стенах начинали жить собственной жизнью. Авиценна еще раз перечитал написанное, прищурившись, вглядываясь в самую суть слов, и кивнул собственным мыслям. Потом аккуратно сложил шелковый лоскут, спрятал его между страницами рукописи, где кончалась глава о глазе, и задул лампу.
Тьма наполнила комнату, но не поглотила ее. Где-то над Хамаданом, над его минаретами и плоскими крышами, пыльными улицами и журчащими фонтанами внутренних дворов, садами и голубятнями, уже занимался тот неуловимый час, когда ночь начинает уступать рассвету, и небо окрашивается цветом створки раковины, подсвеченной изнутри перламутром.
Он закрыл глаза. Перед внутренним взором поднялся зрачок — бесконечный черный колодец, в глубине которого, отражаясь, мерцала крошечная точка света.
Глава 2. Тень на снимке
Тысячи недугов гнездятся не в теле, а в уме, который смотрит на тело, как на чужую карту.
Авиценна стоял у постели больного, чье лицо походило на смятую чалму — такое же белое, с глубокими складками, залегшими от долгих ночей, проведенных в сидячем забытье, когда сон не приносит отдыха, а лишь перебирает страхи.
Шамс ад-Даула страдал болями в груди, но задыхался от страха сильнее, чем от недуга. Он болел часто — желудок, печень, суставы, — и всякий раз Авиценна стоял у его ложа, и всякий раз эмир требовал немедленного кровопускания, грозил казнью, сжимал простыни так, что те трещали по швам, и повторял, что внутри его засел зверь, пожирающий легкие. На лбу у него выступила испарина — мелкая, как роса на камне. Он вытирал ее тыльной стороной ладони, но она проступала снова.
Комната пропахла болезнью — кисловато-сладким запахом, какой впитывается в ковры и подушки. К этому запаху примешивался другой — густой, тяжелый дух благовоний: эмир велел жечь сандал и амбру, чтобы перебить вонь болезни. Но благовония не помогали, а только сплетались с ней в плотный клубок, от которого першило в горле.
Лекарь, прибывший до Авиценны, уже разложил на низком столике свои инструменты: блестящие ножи, остро отточенные, с костяными рукоятками, бронзовые банки, жгуты из бычьей кожи, — и ждал лишь слова эмира, чтобы начать.
Авиценна не спорил. Потому что давно усвоил: с испуганным человеком бессмысленно говорить доводами, пока страх его не будет назван по имени, не выведен на свет, не рассмотрен так, как рассматривают сомнительное пятно на одежде — при дневном освещении, а не в сумерках.
Он опустился на колени у ложа, приложил ухо к груди эмира — не к сердцу, а ниже, к тому месту, где металось его больное дыхание, свистящее, прерывистое, похожее на ветер в сухом тростнике. Закрыл глаза. Долго слушал. Слышал, как где-то в глубине, под ребрами, ворочается мокрота, сжимаются и разжимаются стенки сосудов, хрипы рассыпаются по бронхам мелким стеклянным бисером. Потом поднялся, отошел к окну и попросил принести светильник.
— Здесь нет зверя, — произнес он наконец спокойно. — Здесь тень зверя. А тень не лечат ножом — ее разгоняют светом.
Эмир затих. Авиценна видел, как его ноздри раздувались, как вздрагивали ресницы и пальцы то сжимали, то отпускали простыню. Тогда лекарь достал из сумки маленький медный кружок — зеркальце для осмотра горла, простое, без гравировки, с темным пятнышком на обратной стороне от чьих-то прежних рук — и поднес к свече так, чтобы луч упал на стену. Пламя дернулось от его дыхания, по комнате поплыл теплый восковой дух, и на белой извести качнулась тень, похожая на сидящую птицу.
— Вот все, что гнездится в твоей груди, — сказал Авиценна. — Страх.
Эмир смотрел на тень. Пальцы его разжались. Он уснул через час, а к утру кашель смягчился, дыхание выровнялось, и впервые за много дней поел, не поперхнувшись. Похлебку принесла служанка в глиняной миске с облупленным краем. Эмир ел медленно, поднося ложку ко рту дрожащей рукой, и на дне миски оставалась гуща — разваренный ячмень, пахнущий куриным бульоном и шафраном.
Авиценна записал тогда в свою книгу, придвинув лампу ближе, чтобы свет падал ровно на бумагу: «Человек видит в себе то, что носит в воображении. Тысячи недугов гнездятся не в теле, а в уме, который смотрит на тело, как на чужую карту, и находит на ней не дороги, но чудовищ».
Луч утреннего солнца скользнул по медному зеркальцу, ударил в стену, и на миг тень птицы вспыхнула и тут же погасла.
Монитор щелкнул, зажигаясь. Холод от него пополз по запястьям — сначала по левому, потом по правому, тонкой струйкой под кожу, к локтю. В Мурманске декабрь — полярная ночь: светает к полудню, монитор становится единственным источником света в кабинете. Лампу днем не включают — экономия, привычка или просто не видят в ней нужды: за окном все равно серо и туманно, как в мокрой вате.
Голубой свет выхватывал из темноты только самое нужное: край стола, клавиши, стопку снимков — все остальное тонуло в тени, неподвижно лежавшей на подоконнике, спинке пустого стула, вешалке с чужим халатом, забытым еще в ноябре.
Врач-рентгенолог Игорь Аркадьевич Понурин прищурился, вглядываясь в изображение. Пальцы сами вдавили кнопку прокрутки, и кадры поползли вперед, словно кадры старой пленки. Пластик кнопки отозвался подушечке резким холодом, как если бы прикоснулся к металлу на морозе.
Рентгеновские снимки сменяли друг друга. Кости ребер белели, как мертвые ветки в зимнем лесу. Сердце — мутное пятно, легкие — два темных мешка, натянутых на черный фон. Программа мерно жужжала, и каждое новое изображение выплывало из темноты. Жужжание шло низом, от системного блока под столом, и от этого звука ныла правая сторона шеи — тянуло от затылка к ключице, будто кто-то медленно, без нажима, вел по мышце тупым краем линейки.
Двадцать лет практики. Тысячи снимков. Сотни диагнозов, подтвержденных и опровергнутых. Пальцы сами находили нужные клавиши, подводили курсор, меняли контраст. Но этот снимок…
Прокрутка замерла. Зум рванул изображение вперед.
Еще клик. Еще.
В глубине левого легкого, под четвертым ребром, проступило темное бесформенное пятно, похожее на кляксу, растекшуюся по ткани. Границ не видно: пятно расползалось, как чернила на промокашке. Еще один зум, и оно налилось чернотой, будто втянув в себя свет. Игорь Аркадьевич наклонился ближе — стекло монитора дыхнуло в лицо сухим теплом, а от пятна, наоборот, потянуло холодом, хотя это, скорее всего, шло из глубины кресла, от сквозняка под дверью.
— Господи… — шепот застрял в пересохшем горле, язык стал шершавым, как бумага. Понурин облизнул губы, потрескавшиеся в углах, соленая корочка затвердела. В желудке тянуло пустотой — с утра ни маковой росинки, только кофе, и тот остыл в чашке еще в обед.
Кресло скрипнуло и откатилось назад. В холодном свете монитора лицо показалось чужим — старым, изможденным. Игорь Аркадьевич смотрел на него и не сразу узнал в этом лице свое отражение — оно проступило в темном стекле выключенного соседнего монитора. Лоб в отражении весь в глубоких бороздах, будто кто-то провел по коже граблями. Глаза ввалились, под ними легли тени, и в этих тенях тоже мерещилась клякса. Он отвел взгляд, но отражение осталось — в стекле, в темном прямоугольнике окна.
Домой не уходил до позднего вечера. Перепроверял снимок. Гонял его через фильтры, менял контраст, выкручивал яркость до хруста. Казалось, еще немного, и монитор треснет по углам. Каждый новый вариант только менял оттенок черноты, а пятно оставалось на месте. Потом сравнивал с архивом, вызывал из базы старые исследования, раскладывал их рядом, вглядываясь в каждую деталь, пока глаза не начали слезиться. Слезы жгли веки, он тер их тыльной стороной ладони, и на коже оставалась соленая влага, смешанная с чем-то масляным от клавиатуры. Тень не исчезала и упрямо сидела в легком. Он смотрел на нее до тех пор, пока та не начинала пульсировать в такт с его собственным сердцем.
В какой-то момент Игорь Аркадьевич потянулся за стаканом воды, и рука замерла: на белой стене плясала тень от настольной лампы, и она точь-в-точь походила на ту кляксу. Врач резко отвернулся, но образ уже въелся в сетчатку: стоило закрыть глаза, и пятно ползло по внутренней стороне век, как живая плесень. Понурин пытался проморгаться, чтобы избавиться от нее, но монитор светил тем же голубым, и на нем неотступно отражалось то же пятно.
Ночью, дома, он не спал. Лежал на спине, смотрел в потолок и видел все ту же кляксу. Простыня под лопатками сбилась в жгут, подушка нагрелась и стала влажной, будто кто-то дышал в нее всю ночь. Перед рассветом клякса расползлась в огромное черное пятно, похожее на карту метастазов.
Игорь Аркадьевич встал, выпил холодной воды — стакан запотел, и вода отдавала пластиком, холодильник давно не мылся. Постоял у окна. За окном город тонул в сером тумане. Радиатор под окном щелкнул, зашипел, и от этого звука сухо, до кашля запершило в горле. Понурин проглотил слюну, но першение осталось, осело где-то под кадыком.
В девять утра пациент Петров Иван Сергеевич вошел в кабинет.
Крепкий старик, жилистый. Пахло от него речной водой и табаком. Мозолистые ладони походили на два дубленых листа. Он сел на край стула, не навязываясь, не суетясь, и спросил, все ли готово. Голос у него звучал низко, с хрипотцой — наверное, с утра накурился, а может, с вечера не проходило. Игорь Аркадьевич кивнул и услышал, как стул под стариком скрипнул коротко, одним слогом.
В кабинете запахло мокрой шерстью от его брюк, подмоченных дождем, и слабой, застарелой нотой табака, въевшейся в кожу пальцев. Шерсть пахла мокрой собакой — сыро, тепло, чуть кисло. Игорь Аркадьевич вдохнул этот запах, и ноздри защипало. Он потер нос, но запах остался на пальцах — вместе с хлоркой, которой мыли пол вчера вечером.
Игорь Аркадьевич услышал собственный голос со стороны — ровный, профессиональный, не его. Так говорит не человек, а его опыт, отшлифованный годами до гладкости речного камня, который лежал у него в груди, тяжелый и гладкий, и голос шел, будто поверх него.
— Посмотрите сюда, Иван Сергеевич. Видите… вот это образование.
— Ага, вижу.
— Это серьезно.
Старик прищурился, помолчал, затем почесал затылок — под ногтями осталась серая пыль, и он стряхнул ее, не глядя. Его обветренные губы сложились в недоверчивую улыбку, кривую и сухую.
— Это что, опухоль? Так я же вчера на перекуре…
Тишина легла между ними, и сквозь нее пробился сухой, торопливый треск ксерокса из соседнего кабинета. Где-то за стеной низко, с натугой загудел принтер, и от этого гудения глубоко, за барабанной перепонкой зачесалось в ухе. Игорь Аркадьевич слышал, как в собственных висках размеренно, спокойно бьется пульс, но от этого спокойствия становилось не легче, а тоскливее. Пульс отдавал в глазное яблоко, и левый глаз начал мелко, часто дергаться, как стрелка метронома.