
Усмешка Авиценны
Позвал слугу, велел отнести послание гонцу и сам стоял у двери, пока слуга не скрылся за поворотом улицы.
Гонец стоял у караван-сарая — ждал, пока соберется караван в Хорасан. Утром он уйдет, и если не успеть, то письмо не дойдет до адресата — останется лежать прямо на земле у караван-сарая, придавленное камнем, чтобы не унесло ветром. Камень тяжелый, а бумага тонкая: она примнется, потемнеет от сырости и станет частью этого места — еще одной забытой историей.
Проводив слугу, Авиценна вернулся к столу и опустил лоб на сцепленные пальцы. Кожа под ладонями горела, пальцы, наоборот, оставались ледяными, и этот контраст удерживал его в настоящем.
Каждый вдох в кабинете резал грудь: воздух здесь, казалось, выжжен до последней капли влаги. В Красноярске август сухой, как бумага, и от этого запах в кабинете стоял особенно густой, ничем не разбавленный. Енисей за окном пах камнем и холодом даже в жару.
Именно так эндокринолог Анна Сергеевна Лужкова могла бы описать этот запах, если бы кто-нибудь попросил. Но никто не просил. В кабинете висела тишина, какая бывает перед грозой, когда воздух густеет и давит на виски, а каждый звук — шорох бумаги, скрип стула, чужой вдох — раздается с удвоенной резкостью. На затылке, под пучком волос, скапливалась влага; воротник халата лип к шее. Во рту стоял металлический привкус — так пахнет страх, когда он поднимается из желудка к нёбу. Она сглотнула, привкус остался.
Пациентка сидела с идеально прямой спиной. Накрахмаленный воротничок врезался в шею, юбка лежала безупречными складками, как на манекене, колени сомкнуты, ступни прижаты одна к другой. Только руки — тонкие, полупрозрачные, с голубыми руслами вен — мелко дрожали. И глаза: пустые, отстраненные, словно за стеклом витрины. Анна Сергеевна перевела взгляд на ее запястья — кожа там морщилась, как папиросная бумага, и под ней не угадывалось ни мышц, ни жировой прослойки.
— У меня… — говорила пациентка шепотом, едва разлепляя губы, и между словами втягивала воздух, точно каждое из них стоило ей шага в гору. — Нет сил. Будто я внутри совсем пустая. Пот прошибает внезапно, а в голове — туман.
Анна Сергеевна взяла бланк анализа. Бумага теплая от принтера, гладкая, пальцы по ней скользили, оставляя следы испарины. Цифры на бланке — черные, четкие, неумолимые. Глюкоза. Еще раз глюкоза. И еще. Кровь, загустевшая от сахара, как сироп, застывший на дне чайной чашки.
Внутри что-то обожгло, поднялось от солнечного сплетения к горлу. Мысли рванулись вперед, обгоняя друг друга: кетоацидоз, кома, отек мозга, реанимация. Родственники в коридоре с мокрыми салфетками, сжимающие в кулаках целлофановые пакеты с обувью. Она уже мысленно набирала номер скорой, уже слышала собственный голос, объясняющий диспетчеру: «Женщина, возраст неопределенный, гипергликемия критическая…»
— Мы сейчас же оформляем госпитализацию, — отрезала Лужкова, и собственный голос прозвучал как удар линейкой по столу. — Ваше состояние критическое. Это сахарный диабет, и он в очень тяжелой форме.
Пациентка вскинула голову. Позвонки сухо хрустнули, напомнив звук сломавшейся мертвой ветки. В ее глазах не отразилось ничего похожего на страх смерти. Только недоумение и глубокая, почти детская обида, как у школьницы, которую обвинили в том, чего та не совершала.
— Какой диабет? — возмутилась она, и голос внезапно окреп, набрал силу. — Я же все делаю правильно! На прошлой неделе прочитала в группе «Здоровье и гармония», что сахар — это яд. Начала пить сбор «Чистая кровь». Натуральные травы, понимаете? Они очищают организм и выравнивают баланс. Я пью их по три раза в день!
Анна Сергеевна замерла, не донеся руку до телефона. Пальцы застыли в воздухе, потом медленно опустились на стол. Под ногтями пульсировало; она прижала ладони к столешнице, чтобы унять дрожь.
— Травы?
— Да! — женщина закивала, воротничок хрустнул. — Там написано: «Замените инсулин силой природы». Я так старалась, так хотела избавиться от этой слабости, что пила их по инструкции…
Врач потянулась к столу. Пакетик лежал рядом с тонометром — глянцевый, с зеленым листом на этикетке, смятый с одного угла. Вскрыла его, провела ногтем по шву. Горький, пыльный запах сушеных трав ударил в ноздри, и мелкий шрифт поплыл перед глазами.
«…в состав входят экстракты горечавки и компоненты, стимулирующие секрецию поджелудочной железы…»
Анна Сергеевна закрыла глаза. Так закрывают дверь, за которой только что увидели нечто стыдное. Веки опустились, под ними поплыли красные круги, потому снова разомкнула их. Она смотрела на эту безупречную женщину и не знала, что чувствовать: злиться на ее ослепляющую глупость или сочувствовать этой отчаянной, почти святой вере в «чудодейственную чистоту», которая едва не оборвала ее путь. В горле стоял ком; она опять сглотнула, но он не ушел.
— Ваша «чистота» едва не стала для вас последней, — тихо произнесла эндокринолог, и каждое слово выходило с усилием, будто выталкивала его сквозь сжатые зубы. — Так, собирайтесь. Мы едем в больницу.
Лужкова выговорила это и почувствовала, как диафрагма сжалась до предела, а выдох вышел коротким свистом сквозь ноздри. Рука, лежавшая на бланке, скомкала бумагу в плотный шар.
Пациентка не ответила. Она сидела все с той же прямой спиной, но теперь эта прямота казалась не осанкой, а последним, что у нее осталось. Потом медленно разжала пальцы, до этого вцепившиеся в сумочку, и кивнула коротко, как кивают люди, у которых больше нет сил спорить.
— Я только верила, — прошептала она. — Просто верила.
Анна Сергеевна не нашлась, что ответить. Потому что перед ней сидела не глупая женщина, а напуганная. Та, которая до последнего надеялась, что беда обойдет ее стороной.
— Я знаю, — сказала она наконец. — Теперь ваша вера должна работать на вас. А не против.
Она вышла из кабинета, чтобы проводить пациентку до машины скорой. После вернулась и села за стол. Столешница холодила предплечья сквозь рукава. Скомканный бланк лежал перед ней.
Лужкова смотрела на него долго — пока в глазах не поплыли строчки. Потом разгладила ладонью. Бумага подалась, распрямилась, но на сгибах остались белые рубцы. Цифры те же. Сахар — тот же. Она провела подушечкой пальца по цифре, по второй, по третьей. Чернила въелись в бумагу.
Пациентка не верила ни одной из них. И если бы она пришла на месяц раньше — до того, как прочла про «чистую кровь», — то тогда наверняка бы поверила врачу. А теперь — не поверила. Потому что где-то, в какой-то группе, кто-то написал: «Сахар — это яд». Слово вошло в нее раньше, чем диагноз, точно заноза под ногтем.
Анна Сергеевна сжала бланк в кулаке. Бумага хрустнула…
Вечером Авиценна вышел на городскую стену. Каменные ступени, выщербленные тысячами ног, уходили вверх, и он поднимался медленно, чувствуя, как икры наливаются тяжестью. Ступени крутые, узкие — две ноги рядом не поставить. С одной стороны — стена, с другой — обрыв. Перил нет. Так строили все крепостные лестницы: чтобы подниматься по одному, гуськом, и чтобы враг не прошел толпой.
Снизу, из лавок, тянуло жареным мясом и пряностями, слышался крик осла, звон медной посуды, обрывки торга. Все это поднималось к нему, как дым, — густое, чужое, далекое. Он смотрел на город и впервые за много дней не испытывал ни любопытства, ни усталости. Только пустоту, какую оставляет после себя сомнение, выпитое до дна.
Он отправил письмо в Хорасан. Ответа не пришло до сих пор, а это означало, что может не прийти вовсе. Лекарь, быть может, уже ушел в пески или сжег рукописи, или сидит сейчас над своей пустой сумкой и смотрит в стену. Авиценна представил эту стену — глиняную, в трещинах, с пучком сухой травы, застрявшей под потолком, — и холод в груди шевельнулся снова.
Он сжал ладонью теплый камень парапета. Камень хранил дневное солнце, и тепло медленно перетекало в ладонь, поднималось по запястью. Парапет сложен из обожженного кирпича, и на нем, в одном месте, кто-то арабской вязью нацарапал короткое имя. Имя стерлось наполовину. Авиценна провел по нему пальцем и не стал читать.
Подумал о купце с астролябией, о мальчике с рыбьей костью, об эмире, поверившем в тень птицы. Все они приходили со своими страхами, и ему удавалось разгонять их. Но кто разгонит его собственный?
Ответа нет. Только слышно, как далеко внизу, в сумерках, женщина торгуется за связку сушеных трав, и голос ее полон надежды на то, что эти травы спасут ее от недуга, которого она даже не знает. Голос поднимался по стене, как змея по камню, и обвивал горло невидимой петлей.
Авиценна горько усмехнулся, почти беззвучно. Воздух вырвался из ноздрей коротким толчком.
— Все мы пьем свою «чистую кровь», — прошептал он. — Всяк по-своему.
Вернувшись в дом, он долго сидел над раскрытой книгой, не прикасаясь к перу. Лампа горела неровно, пламя металось от сквозняка, тени на стенах дергались, как живые. Потом придвинул лампу ближе, обмакнул тростниковый кончик в чернила и написал медленно, точно вытаскивая каждое слово из вязкой тьмы. Чернила ложились густо, блестели в свете лампы, и он не поднимал пера, пока не дописал до конца:
«Сегодня я сам едва не поверил, что знание мое — пыль. Ибо недуг поразил не тело, но душу: пришло сомнение, сладкое, как яд, и я пил его, не отрываясь. Оно шептало: все напрасно. Оно показывало мне умерших, которых я не спас, и рукописи, которые не удержали их на земле. И я едва не ответил ему: да, ты прав. Но потом я вышел на стену и увидел город. Тысячи жизней, недугов, но среди них — ни одного одинакового отчаяния. Люди верят в травы, в талисманы, в силу планет, в чистую кровь. И пусть вера их порой слепа — она движет ими. А мое знание должно не осмеивать ее, но направлять. Сладкая смерть приходит не с сахаром в крови, а с мыслью, что все напрасно. И ее я не вылечу настоем. Только усилием воли и новой строкой в этой книге.
Хамадан, год четыреста девятый хиджры. Абу Али аль-Хусейн ибн Абдаллах ибн Сина, да сохранит Аллах его мысль».
Перо замерло. Последняя буква расплылась кляксой, и Авиценна смотрел, как чернила впитываются в бумагу, оставляя неровный след. Он не стал переписывать. Захлопнул книгу, задул лампу, и в темноте еще долго сидел, прислушиваясь к тому, как вдали, за стенами города, протяжно, одиноко воет шакал, будто зовет кого-то, кто никогда не ответит.
Глава 5. Не убий во спасение!
Лекарь, который не решается на удар, когда нужен удар, губит не меньше, чем тот, кто бьет без нужды.
Утро вползло в дом Авиценны запахом кизячного дыма и сушеной мяты, которую слуга растирал в медной ступке у очага. Звук пестика о медь доносился из нижних комнат — ритмичный, глухой, отдающийся в висках стуком далекого бубна.
Авиценна открыл глаза, и грудная клетка наполнилась свинцом еще до того, как первая мысль оформилась в слова. Он лежал на спине, слушая, как под ребрами проворачивается что-то тяжелое и невысказанное, и смотрел в потолок, где от матицы к стене бежала трещина, похожая на высохшее русло ручья. Трещина тянулась зигзагом, в одном месте она раздваивалась, и тонкая ветвь убегала к окну, теряясь в тени.
Ответа из Хорасана так и не пришло.
Поднялся не сразу. Сначала провел ладонью по лицу — щетина за ночь стала еще жестче, царапала пальцы. Потом сел на край ложа и долго растирал шею сзади, у затылка, где кожа натянулась и гудела, будто поперек горла лег невидимый ремень. Пальцы искали узел, давили, скользили по позвонкам, но ремень не поддавался.
Слуга принес таз. Вода пахла колодезной свежестью и слегка ржавчиной. Авиценна опустил в нее руки, плеснул в лицо. Холод хлестнул по векам, потек за ворот, на мгновение прояснил голову. Растер лицо грубым полотенцем, ощущая, как ткань сдирает с кожи остатки сна, и сел к столу. Полотенце — домотканое, из грубой шерсти, жесткое, словно наждак, и кожа после него горела.
Книга лежала раскрытой, где он вчера оставил перо на полуслове. Придвинул ее, сдул с чернильницы невидимую пыль и написал короткое письмо. Адресат — бывший ученик, теперь врач при дворе в Рее. Авиценна не стал спрашивать ни о жалованье, ни о придворных интригах, ни о болезни эмира. Вывел несколько сухих строк: как часто тот просыпается посреди ночи с привкусом горечи на языке и чем заглушает эту горечь до рассвета. Перечитал. Сложил. Запечатал, прижав перстень к воску с усилием, от которого стол скрипнул.
Днем воздух над городом стоял плотный, как вода в нагретом котле. Камни мостовой дышали жаром. Авиценна сидел в тени внутреннего двора, но даже тень не спасала: пот выступал на висках, стекал за уши, холодил шею, когда порыв ветра добирался до нее сквозь айвовые ветви. Айва еще не поспела — плоды висели зеленые, твердые, с белым пушком. Один плод, надломленный у плодоножки, уже начал гнить, и от него тянуло сладковатой гнильцой. Авиценна не сорвал его — пусть висит.
К воротам прибежал мальчик — босой, пыльный, с тряпицей под мышкой и запиской без печати. У него на левой щеке темнела полоса — старый, поблекший след от ушиба. Авиценна узнал посыльного из квартала медников. Мальчик протянул ему тряпицу обеими руками, как подносят змею, замотанную в холст, — с осторожностью и любопытством.
Он развернул записку. Буквы прыгали, налезали друг на друга, видно, рука писавшего дрожала от спешки или от возбуждения. «Учитель, вот астролябия, о которой говорил купец. Он продал ее мне. Я не знаю, что с ней делать».
Авиценна отложил записку и поднял тряпицу. Внутри — латунный диск. Теплый от солнца, тяжелый, с выгравированными созвездиями, которые отозвались под пальцами тонкими штрихами, впились в металл. Повертел астролябию в ладонях. Звезды смотрели на него беззлобно — просто смотрели, круглые, выпуклые, отполированные чужими пальцами.
И тогда — впервые за много дней — Авиценна усмехнулся по-настоящему. Не уголком рта, не через силу, а почти весело.
— Оставь себе, — сказал он мальчику. — Или продай. Она не виновата.
Мальчик прижал астролябию к груди, и пятки его застучали по утоптанной дорожке быстрее, чем Авиценна успел убрать руку. Он рванул через двор, поднимая пыль, и пыль эта гналась за ним облачком.
Близился вечер. Поликлиника пустела: кабинеты закрывались один за другим, в коридорах гасла половина ламп, и только швабра санитарки ритмично шлепала по линолеуму, оставляя за собой блестящий маслянистый след. Из ординаторской доносился чей-то голос — кто-то читал вслух статью из «Ланцета», на английском, с трудом выговаривая термины. В Новосибирске это привычно: город науки, и даже в больнице говорят о последних исследованиях.
Запах хлорки густел, ночь подмешивала его в воздух порцию за порцией. Влажное месиво из запахов дезинфекции, резиновых ковриков и разогретого за день пластика висело в коридорах, першило в носоглотке.
В кресле перед пультом сидел реабилитолог Андрей Матвеевич Калужин. Кресло не подходило ему: подлокотники впивались в бока, спинка заканчивалась чуть выше поясницы, и каждый вдох давил на поджатый живот. Сом в аквариуме — именно так ощущал себя Андрей Матвеевич, зажатый между стеклянными стенками дежурки, живым, но стиснутым.
Он в третий раз за вечер взялся за книжонку, полистал, отбросил на стол. Взгляд сам собой пополз к холодильнику.
В животе низко, требовательно заурчало, с перекатами, отдаленным громом. Воображение вытащило из недр теплоизолированной камеры бережно припасенный контейнер, а обоняние дорисовало аромат тефтелей с подливкой. Теплый, густой запах томата и лука.
Жена, Лерочка, хрупкая, как куколка, лепила эти тефтели утром, пока он брился, и напевала что-то из старого кино, и фартук на ней сидел как на манекене — ни единой лишней складки.
Калужин улыбнулся. Что-то в груди отпустило на мгновение, стало мягче, и он поймал себя на том, что улыбается в потолок, где мигала неисправная лампа.
— Ну что ж, заварю чайку для начала.
Лопатки хрустнули. Андрей Матвеевич уже представлял, как доберется до кушетки, нальет кипятку в граненый стакан с подстаканником, щелкнет крышка контейнера, и пар от тефтелей ударит в лицо, запотеют очки.
Сигнализация взвыла.
Не та тревога, что срабатывает от отклеившегося датчика, — резкая, непрерывная, с подвывом. Так монитор кричит, когда сердце пациента останавливается. Калужин знал этот звук — сотни раз слышал за годы дежурств, но и каждый раз он заходил в затылок, как бормашина.
Тело сработало раньше головы. Ноги вынесли его из дежурки прежде, чем он успел подумать о кресле, о чае, о тефтелях. Коридор метнулся навстречу, подошвы застучали по линолеуму. Влетел в палату, уже срывая с головы шапку.
На мониторе — прямая. Не фибрилляция, не редкие разрозненные комплексы, а ровная, бесконечная, безжизненная. Женщина лежала на кровати — возраста, о котором вслух уже не говорят. Глаза плотно сомкнуты, губы серые, ни вздоха, ни движения. В палате пахло хлоркой и слежавшимся бельем.
Калужин сорвал с головы шапку, бросил ее на тумбочку — мимо, та упала на пол, а он уже сцеплял пальцы в замок. Времени на раздумья не оставалось нисколько. Пока медсестра бежала с дефибриллятором, а анестезиолог нашаривал кислородную маску, счет шел на секунды. Прекардиальный удар — старый, почти забытый, но верный способ запустить сердце, когда ничего другого под рукой нет.
Не тратя времени на раздумья, Андрей Матвеевич сцепил пальцы в замок, размахнулся и ударил.
Раз.
Точно в нижнюю треть грудины. Костная ткань отозвалась в запястья глухим эхом. Женщина гортанно крякнула — звук вырвался из горла, влажный, чужой. Глаза распахнулись так, будто их вытолкнуло изнутри. Сердце запустилось, аппаратура запищала ровно, как ни в чем не бывало.
Андрей Матвеевич выдохнул. Отер локтем испарину со лба, рукав халата намок и прилип. Улыбнулся пациентке, которая смотрела на него с потрясением человека, проснувшегося от удара молнии. Пахло разогретым телом и страхом, въевшимся в простыню.
Вернулся в дежурку, втиснулся в кресло. Скулы свело от подступившей к челюстям усталости. В ладони все еще отдавался удар, напоминающий сигнал от дефибриллятора, только с обратной стороны. А в висках медленно стучал тот самый подвыв, набухая и глохнув в толще черепа.
Тревога взвыла снова. Та же палата, та же женщина.
Влетел, не успев натянуть шапку. Размахнулся. Грудная клетка уже приготовилась к толчку, ладони сложились в замок.
— Умоляю, доктор, не убивайте! — прошелестело с кровати.
Калужин застыл с поднятыми руками. Клиническая смерть, а больная разговаривает. Да еще и прикрывается руками, как от летящего камня, моргает — вся живая, теплая, дышащая.
Оказалось, на электроде отходил контакт с ионным проводником. Сигнал пропадал, и монитор врал. А первый его удар, между прочим, восстановил работу аппарата. Но контакт опять отошел, и тревога взвыла снова.
Андрей Матвеевич шагал по коридору, пот стекал за воротник, во рту появился металлический привкус. Остановился, обернулся, глотнул воздух, и в груди что-то сжалось, как перед прыжком в холодную воду. Широким шагом двинулся обратно в реанимацию.
Там, на цыпочках, приблизился к пациентке. Она лежала неподвижно, с закрытыми глазами, дремала. Врач затаил дыхание и легко коснулся подушечками пальцев сонных артерий. Под кожей билась ровная, спокойная, теплая волна — раз за разом, раз за разом.
Женщина открыла глаза.
— Спасибо, доктор, что заботитесь, — прошептала она с доброй улыбкой. — У вас это хорошо получается. Как же повезло вашей жене.
Андрей Матвеевич вытер лоб ладонью. Перед глазами мелькнула Лерочка с букетом — желтые хризантемы, бумага хрустит, и стебли холодят пальцы.
— Поправляйтесь, — проговорил он смущенно, — это важнее.
— Не переживайте. Я никому ничего не расскажу. Вы не просто врач, вы — мой ангел-хранитель.
Позже, в дежурке, Калужин стоял у окна. Вечерний сумрак медленно окутывал город. Фонари загорались один за другим, и в их мягком свете мир выглядел спокойнее. Стекло холодило лоб, когда он прислонился к нему, и изнутри, из отражения, на него смотрело лицо с синяками под глазами. Внутри еще бурлило — но он уже знал, что соберется и духом, и мыслями.
— Как же это бывает странно, — произнес Андрей Матвеевич вслух. — Человек на грани, а потом вдруг…
Не договорил. Вернулся к рабочему месту, но вместо неудобного кресла выбрал кушетку. Налил, наконец, чаю и открыл контейнер.
Тефтели пахли домом — луком и лавровым листом. Пар ударил в лицо, очки запотели, и Андрей Матвеевич снял их, прижал переносицу пальцами. Под веками поплыли теплые пятна. В груди медленно отпустило, будто ремень ослабили на одну дырку.
Ел молча. Ложка коротко, жестяно стучала о край контейнера. Потом закрыл контейнер, убрал в холодильник — дверца чавкнула, мотор загудел. Вернулся к пульту. Руки дрожали, под ребрами пустота, в ушах — тонкий, комариный звон, в бедрах тяжесть, тянущая вниз, к стулу.
Калужин сел и открыл журнал дежурств. На свободной строке, в самом низу, вывел: «Проверить контакт на электроде в шестой палате. Повторно». Ручка царапнула бумагу. Он закрыл журнал и положил на него руку. Посидел еще. Потом встал, колени хрустнули, и пошел к следующему больному — по коридору, где пахло хлоркой и холодом.
Ночью Авиценна снова вышел на городскую стену. Ночь стояла сухая, с далеким звоном цикад, и глина под босыми ногами еще хранила дневное тепло. Город лежал внизу, темный и теплый; лениво поблескивали редкие огни, приглушенный гомон доносился от восточных ворот. Во дворе закричал осел, ему ответила собака, и снова тишина, только ветерок трогал полы халата.
Он думал об астролябии, купце и письме, которое не пришло.
Вернулся домой, зажег лампу и сел к книге. Перо легло в пальцы, как продолжение мысли, и чернила поползли по бумаге, оставляя влажный след, который тут же впитывался, бледнел, становился словом.
«Был человек, который боялся убить, и потому не лечил вовсе. Он говорил: лучше не вмешиваться, чем навредить. Я слушал его и молчал. А потом спросил: если упадет на человека стена, и он будет звать тебя, неужели ты отойдешь, боясь задеть камень не так? Неумеренность — порок. Но и бездействие — порок. Лекарь, который не решается на удар, когда нужен удар, губит не меньше, чем тот, кто бьет без нужды. Вся трудность в том, чтобы различать мгновение. Для этого и даны человеку разум и рука — чтобы действовать вместе. Сегодня я сомневался. Завтра, быть может, снова усомнюсь. Но пока я выхожу к больным, пока задаю вопросы, пока ошибаюсь и признаю ошибки — я жив. Жизнь лекаря — не в отсутствии промахов, а в решимости вставать после них. Пишу и не могу сдержать усмешку. Ибо астролябия все-таки нашла себе нового хозяина, а я — новый повод не останавливаться.
Хамадан, год четыреста девятый хиджры. Абу Али аль-Хусейн ибн Абдаллах ибн Сина, да сохранит Аллах его мысль».
Он отложил перо, растер ладонью грудь слева, где под ребрами все еще ворочался дневной жар, и дунул на чернила, чтобы они поскорее стали памятью.
Глава 6. Осадить и образумить
Молчание лекаря, когда он видит порок, — не мудрость, а трусость, прикинувшаяся покоем.
Ответ из Рея пришел на закате. Авиценна сидел в тени чинары с книгой на коленях, и когда посыльный вложил ему в ладонь свернутый лист, пальцы узнали почерк ученика еще до того, как сломали печать. Узнали по нажиму, по наклону букв, по тому, как чернила въелись в шероховатую поверхность. Печать хрустнула под большим пальцем, оставив на коже восковой след. Бумага свернута в тугую трубку и перевязана суровой нитью — ученик знал, что письмо пойдет с караваном, и не доверял воску. Нить врезалась в край листа, оставив вмятину.
Ученик писал обстоятельно, без спешки, как человек, привыкший взвешивать каждое слово, прежде чем положить его на бумагу. Строки ложились ровно, с одинаковыми промежутками, будто вымеренные по линейке. Он благодарил за науку, вспоминал годы ученичества, описывал двор в Рее и болезни эмира с той сдержанной дотошностью, за которую Авиценна когда-то ставил его в пример другим.
А затем — в самом конце, как бы невзначай, отделив последний абзац широким пробелом, — задал вопрос, от которого у Авиценны пересохло в горле, словно он хлебнул горячего песка: «Скажи, учитель, что делаешь ты, когда встречаешь лекаря, который позорит наше ремесло? Молчишь ли, ибо гнев унижает мудрого? Или вмешиваешься, ибо молчание соучаствует?»