– Так ведь этой глины-то и жаль, сынок! Сколько ею нароблено! Нахожено! Пито и пето! Кринка разобьётся – и то бабе горе. А тут эка дивна посудина снова жидкой глиной станет!
Непосильные измышления закончились у Синца так:
– Из глины осинка вырастет. Долблёнка из неё выйдет добрая. Лягу в лодку, оттолкнусь от берега – на волю поплыву…
70
Пришёл шаман Ерегеб – давний друг Синца по кузнечному делу. Велел остричь ноготь с ноги больного. Закатал обрезок в хлебный мякиш и дал съесть козлёнку.
Не только никаких смешков не позволял Синец по поводу целительного обряда, но всему внимал беспокойно и остро.
Без слов позволил перепоясать себя арканом – другой конец Ерегеб петлей затянул на шее козлёнка.
Шаман выволок животное из избы и зарезал.
Кровь вместе с хворью спустил в землю.
Тут только сказалась природная насмешливость болящего.
Синец вымолвил:
– Коли не поможет, так будет чем меня помянуть.
Шаман вошёл в избу и ударил в бубен. Кожа в обруче, подсохшая на печи, пока он священнодействовал, расталкивала застойный воздух, отрясала хворь.
От гортанного вопля шамана, казалось, должны были подохнуть во всех щелях сверчки и тараканы.
Шаман метался из угла в угол избы и пронзительно взывал к богу Ен:
Падаю ничком – поддержи!
Полетел навзничь – подопри.
Окривел – дай глаз.
Заикаюсь – подари язык…
(Дадог – ян деген…)
Неожиданно шаман отбросил бубен и кинулся к Синцу.
Растопыренными клешнями рук схватил больного, стал трясти.
«Извлёк» из его груди злого духа Омоль.
Дух сопротивлялся, торговался, требовал жертвы.
– Меги ки! Этэль![53 - Пошёл вон! Жри!]
Зажал Омоля в горстях и выкинул в распахнутые двери, в сторону окровавленной тушки козлёнка.
Устало сел на шкуру, угодливо подстеленную Фимкой, и раскурил трубочку.
– Как будто полегчало, – донеслось с печки. – Спаси тебя Господь.
Некоторое время Синец поговорил с Ерегебом как с товарищем. На прощание у него хватило сил даже рукой ему помахать.
Но той же ночью он помер с тихим стоном.
71
На земляном полу, где вчера сшивалась лодка-берестянка, стоял гроб: покойник заранее приготовил себе «раздвой» на загляденье – без единого гвоздя. Ни щёлочки.
Под гробом бабы настлали соломы.
Никифор с Енькой (сын с невесткой) надели рукавицы (голыми руками к окочуру прикасаться нельзя), спустили тело с печи.
Из бани на палке принесли ушат тёплой воды. Стянули с усопшего истлевшее исподнее, обнажили «тату», обмыли в трёх водах.
Сверху лилась на покойника вода живая, а сквозь солому просачивалась уже мёртвая. По жёлобу текла к порогу, в приямок. Оттуда её вычерпывала младшая дочь Марья и носила в бадейке далеко по снежной тропе, выливала на склон Межевого оврага, в непроходимый кустарник. Чтобы никто ногой не ступил на политое. Иначе не жилец.
(А черпак и бадейку потом они сожгли.)
Остаток дня Фимка готовила мужу погребальное. На живую нитку шила длинную рубаху.
Теперь уже они с Енькой, не чураясь, ворочили мёртвое тело, напяливали белые одежды.
У Никифора была своя забота. Сын плёл отцу лапти в долгую дорогу.
Когда Никифор обернул худые мослы отца оборами и принялся обвязывать онучами, мать всполошилась:
– Не так! Не так! Крестик-то впереди оставляй!
То есть чтобы перекрут верёвочек оказался на виду: каким-то чудом из времён девичества в далёкой, почти забытой новгородской деревне, вынесла память Фимки-Евфимьи это правило.
Чистого, ухоженного покойника перевалили в домовину.
Мокрую, из-под него, солому сожгли в печи.
А оставшийся на полу сор замели, как положено, – под гроб.
72
Молодые – Никифор, Енька, Марья – ночевали в бане.
Только Фимка-жена пожелала остаться с навек замолкнувшим мужем.
Сквозь промасленное оконце светила луна. Желтели углы гроба. Голубым отдавал саван на покойном. А лицо его лунный свет как бы обтекал, ничего знакомого нельзя было различить там, где должно быть лицо, – ни морщинки, ни волоска седого.
Фимка глядела туда и горевала. Нет пары!
Сорок лет – бабий век. За ним вторая жизнь. И ещё целый век – бабкин.