давно пора, но не пора ли также свыкнуться с тем, что не всё (нам с вами) даётся сразу?
Считается, что идея, образ – первичны, а художественные приёмы, созидающие образность, которая заряжена идеями, как и подобает служебным средствам выражения, появляются во вторую очередь.
Увы, у Соснина чаще получалось наоборот.
Чаще его поражала какая-нибудь невнятица, мелочь – пение за стеной, узор на женском платье, мало ли что… мог ненароком наткнуться и на слово, словечко, конструкцию фразы, чем-то зацепившие, но ни с чем важным и конкретным для него не связанные, а потом мучительно изобретать или ловить носящиеся в воздухе идеи и образы, которые смогли бы к ним приноровиться.
И самое удивительное было в том, что, вдохновляясь случайными пустяками, он изобретал или отлавливал угодные ему идеи и образы, просто не мог их упустить – такой вот был дар, недаром проницательный Душский ещё в незапамятные времена, ещё не удостоившись титула «Заслуженного деятеля науки», назвал своего будущего пациента «ребёнком наоборот». И хотя с общепринятой точки зрения вовсе это не дар, а беда, не хочется, чтобы отравленные расхожим мнением, как наветом, записали бы Соснина в формалисты, а то ещё, чего доброго, бросили в него камнем. Если и не пришлось по вкусу или быстро приелось вываренное в собственном соку сознание, хорошо бы, пусть и поморщившись, дожевать – именно мелочи, пустяки, извлечённые невзначай из искусственных, случайных помех, не только саботировали последовательное движение пера к цели, заключительной точке, но и ускоренно порождали главные мысли, из которых пусть досадно медленно и затруднённо, но всё-таки ткалась основа высказывания, не только – хуже ли, лучше – подбирали слова, строили фразы, но и управляли ими: перегруппировывали, переводили стрелки… да-да, сбиваясь с пути, затевая уводящие в сторону вылазки или даже пускаясь в обгоны слов, главные, обязательные мысли, оказывается, если не запамятовали, терпеливо дожидались, пока их судьбой распорядятся мысли второстепенные, сугубо необязательные, привязанные к тем самым пустякам, мелочам. А ещё ведь забытые и полузабытые мысли неожиданно настигали убегающий текст, им требовалось подыскать поскорее абзац, строку, ибо они норовили с притворным усердием закольцовываться или самовольно заполнять пробелы в тексте. Вот и судите после этого – разлад провоцировался между главным и второстепенным или дальновидный союз, кто и что верховодили, развёртывая текст, кто и что подчинялись.
И выходило, что, сбиваясь вбок, двигаясь по касательной к смыслу и – хоть в ущерб стилю, но повторим для закругления – походя задевая случайные темы, чуть ли не намеренно затрудняя себе поиск формы высказывания, а то и умерщвляя саму форму нарочитой сумбурностью или псевдоаналитизмом, Соснин уподоблялся заике, который хоть и знает что он хочет сказать, физически не может этого сказать сразу и, покачиваясь, краснея от натуги, многократно выдыхает вместо слова первую букву или же какие-то свистящие звуки; помимо поучительных литературных образов заик перед писакой нашим, конечно, вырастала водевильная фигура Фаддеевского… Однако, стилистически разыгрывая и форсируя творческое заикание, Соснин преследовал также интуитивно скрытую цель: от мучительно-долгого вынашивания предмет высказывания делался вожделенным, символическим, и – самое удивительное! – серятину худосочных умствований пронзало вдруг неподдельное чувство, форма оживала. Опережавшие главное, необходимое – сам неопределённый предмет высказывания – будто бы необязательные раздумья незаметной искрой поджигали свитый случайностями бикфордов шнур и оглушённый, ослеплённый вспышкой импровизации, опьянённый мнимым перемирием между логическими противоречиями, развязавшим ему язык и руки, он плыл, плыл по уносящему в искусство течению полусна-полуяви и напряжение спадало – наступала тишина, беззвучно мельтешил тёмными кружевами сад, и хотя так и подмывало ущипнуть себя, чтобы очнуться и перекроить сочинённое острым взглядом, боялся пошевельнуться, вмешаться в чудо созревания композиции, непреднамеренность коей он ценил больше, чем стройность мыслей, хотя, само собою, придя в себя, досадовал, что сознанию, как и сердцу, не прикажешь держаться творческой дисциплины.
ещё не легче
Трудновато для понимания, не правда ли?
Порою казалось, что Соснин ловил смысл сетью оговорок и недомолвок, а тот уходил из неё, как вода.
Но в сравнении смысла с водой, чаще всего язвительном, не было бы здесь и капли издёвки, а был бы лишь намёк на текучесть.
Брёл ли Соснин дворами своего детства, разгадывал ли живописное полотно, скрещивал настоящее с прошлым и будущим, а пережитое – с художественными переживаниями, ничем не связанные между собой вещи наперебой рассказывали ему о себе, друг о друге, о времени, вдруг на его глазах исказившем картину мира. Но какими же расплывчатыми получались фрагменты этой картины, когда он вспоминал о них! – сталкивался с давно знакомыми вещами, будто впервые… всё твёрдое, жёсткое размягчалось, растворялось или – возгонялось в нечто газообразное. Менялись сами вещи, или только в памяти они, обретая пластичность, лишались привычной определённости? Он ведь сам, как водится, подспудно менялся по мере развёртывания сюжета, так изменился-преобразился под напором событий всего-то одного дня, так резко обновил видение в тот ошарашивший день, что… Полно, прислушиваясь к себе-другому, способен ли он был расслышать ещё какие-то невнятные голоса вещей?! Удивлённо вглядываясь в себя, мог ли вчитаться в потоки сигналов, которыми, надеясь на участие, они привлекали его внимание? Допустим, слышал, видел не только себя. И готовился, называя изменившиеся вещи своими словами, запечатлевать услышанное, увиденное.
Чтобы понять – надо создать, – повторял он, как «отче наш», догадываясь, однако, что процессы понимания и создания тоже закольцованы. Ну да, разве понять-назвать – это не значит создать, поскольку безымянных вещей вообще для нас не существует? Каждый же, кто замахивается создавать, даже оставаясь на платформе общего понимания, всё равно создаёт по-своему и если звучащие, видимые, попросту говоря, непосредственно ощущаемые в быту вещи имеют чёткие и достаточно определённые для всех границы использования, то будучи индивидуально названными, они тотчас же втягиваются в околесицу межпонятийных контактов и по мере их, контактов, активизации обрастают зыбкими наслоениями символики. Вот-вот, не столько вещи, сколько смыслы поплыли. Это, собственно, и позволяло понимать любую вещь переносно, насыщать её разными значениями, включать в сложное, вспыхивающее смысловыми неожиданностями взаимодействие с прочими вещами, названными прежде, уже освоенными.
Что же кладёт предел стихии символизации?
И есть ли такой предел?
Стоило допустить хотя бы гипотетически, что вещи раз и навсегда названы, за ними принудительно закреплены понятийно-чёткие границы, как ему делалось худо: он физически страдал от прямых подходов, на которых возводят в дежурный идеал пользы какую-нибудь позитивистскую чушь, разоружают мысль, добиваясь узких целей единообразия, исправно служащего синонимом упорядоченности. Ну, а мрачное торжество посредственностей, тупо возделывающих тощую ниву монокультуры, разве не означало вырождение творческих потенций сознания, превращение его в рутинный механизм инвентаризации мира?
Вот так мнительность!
Сам себя до смерти испугал, не на шутку переволновался и возбудился.
Спокойнее, ещё… ещё спокойнее.
Зажмурился от яркого солнца, нашедшего подвижную брешь в листве.
Вдаль поплыли яркие радужные круги.
дух против буквы (приближение к больной теме)
Мог ли Соснин не опасаться потерять в ясных чётких суждениях вместе с оттенками и основные цвета?
Он давненько подозревал, что обольщение точностью, правдивостью и тому подобными фетишами реализма платит доверчивым бескорыстным вещам, достойным образного воссоздания, предательским упрощением… недаром они, многомерные вещи, не узнавая себя в копиях-истуканах, обиженно тускнеют и замолкают.
С первых и робких акварельных опытов в рисовальном кружке мучился собственной бесталанностью, усугублённой, как он понимал, вопиющей технической беспомощностью.
Или уже тогда столкнулся с неразрешимым противоречием?
Представим, что кто-то – взволнованный, возбуждённый натурой – стараясь точно запечатлеть то, что видит, пишет акварелью густо-лиловые ирисы с выплеснувшимися из жерла каждого цветка двумя-тремя центральными пепельно-чёрными пятнистыми лепестками, будто бы вырезанными из рыхлого бархата, которые кокетливо выгибались, чтобы похвастать пушистыми, с проседью, гребешками.
Пишет, не унимая дрожь.
А краски сохнут, блекнут через минуту-другую, и неумолимо вянут цветы; их-то материальное увядание написать можно…
Но куда деваются волнение, возбуждение?
Как их увидеть, с чем сравнить и как написать?
Между прочим, Соснин вновь всерьёз задумался над этим совсем недавно, когда после обрушения дома он, неожиданно вызванный на заседание комиссии по расследованию, вышагивал к филозовской приёмной, по стенам коридора как раз развешивали летние живописные работы сотрудников, тогда же он усмехнулся, соскользнув взглядом с увядших ирисов, – вот она, зримая текучесть, редкостное совпадение формы и содержания – живописцы предпочитали писать ненастье и подражали Бочарникову, писали по-мокрому. А получалось совсем не так, как у Бочарникова! Потускневшая текучесть?
Ронял голову на руки… шумел на ветру сад, вскрикивали вороны.
И чувствовал он, что вряд ли существовала принципиальная разница между тускнеющими красками и тускнеющими, едва сложится фраза, словами. Не потому ли и соблазнялся текучестью смысла, его готовностью заполнить причудливый сосуд прозы, когда тот отформуется на кругах стиля?
И то правда.
Соснин, насмотревшись в детстве импрессионистов, и сам смотрел с тех пор на натуру сквозь вуаль настроения, охотно замещал материальные явления-вещи их расплывчатыми, снующими в сознании отражениями, а сами отражения – отражениями отражений… да, даже театр как-то спроектировал в виде яйцевидного зеркала. И как всё это изволите называть? Как не называй, наш мир, – твердил, – призрачен, и не только вожделенный смысл жизни неуловимо текуч, но и язык, которым мы живы, журчит, поблескивает текучим зеркалом, преломляя и искривляя мир человеческими пристрастиями. К тому же мыслительные и языковые структуры странным образом конкурируют. Если мышление – оно заведомо полнее, быстрее – жёстко не зависит от логических операций причинности, то язык, хотя и основывается на такой зависимости, тем не менее пытается отражать мысль во всеобъемлющей полноте, что и заставляет его клониться в сторону алогичности.
А ведь отразить и выразить чувство ещё сложнее, чем мысль; эмоциональный эквивалент мысли требует не тех, совсем не тех слов, что сама мысль.
Самопроизвольное отключение логики, примета художественного языка?
всё о том же, хотя и слегка иначе, с привлечением к нашим с Сосниным суждениям-рассуждениям простенькой оппозиции внешнее – внутреннее или, если угодно, поверхностное – глубинное
Снова откинулся на спинку скамейки – двусмысленное, противоречивое нельзя определить просто, ясно, нельзя, выражая чувство, впечатление, довольствоваться наглядным ореолом отличающей любительскую мазню расплывчатости: поиск красоты, подменённый поиском украшенной простоты, тащит в ловушку самообмана… кажется, поняли, ухватили, сейчас передадим, а суть в этот-то момент и ускользает с беззвучным смехом.
Не то. Не та расплывчатость, не та текучесть?
Ещё поискать?
Да и был ли резон бросать поиск образной – не-наглядной? – текучести, если суть любого прочного и твёрдого тела, будь оно прочнее и твёрже алмаза, все равно размывает в конце концов познавательный конфликт внешнего с внутренним.
Вдуматься только! – чувства ли наши, мысли, пусть самые глубокие и возвышенные, рождаются и умерщвляются не внутренней темнотой вещей, а их лучащимися, подчас сияющими, но затемняющими якобы спрятанную где-то в глубине тайну поверхностями – Соснин сообразил это случайно, дома, когда по заданию Филозова готовил дурацкую справку – не больше, не меньше, как справку о сути красоты, её законах! – к выездному заседанию комиссии по расследованию; в проёме балконной двери проплывали, взблескивая, розовые, сиреневые, голубоватые мыльные пузыри, их выдували девочки на верхнем балконе, самые впечатляющие экземпляры провожались в небесный путь смехом, хлопками в ладоши, радостными повизгиваниями.
Совершенство и пустота?
А где же сущее, где спрятана та самая тайна?
Все жизненные дороги петляют среди хаотически громоздящихся скорлуп и оболочек, а уж за ними, за скорлупами и оболочками, в глубине…
Себя ли познавая, мир, планомерно захлёстывающий стихией абсурда, мы тужимся прочесть написанное на задраенных дверцах: ведь прямо-таки нигде, кроме как на скромных – пусть лубочно, или ещё как изукрашенных – поверхностях, даже и сорвав шоры привычки, даже изловчившись вывернуть какую-нибудь вещь наизнанку или расколоть её, как орех – и увидеть под обличьем ядра новую скорлупу – не прочесть о ней, той самой вещи, ничего новенького. Но, почему-то стесняясь в этом признаться, обманывая себя и тех, кто идёт за нами, мы с наивной горячностью возвышаем некую спрятанную от глаз глубину-реальность, якобы хранящую истину во всей её полноте, над заведомо низкой видимостью, пока на неожиданном витке понимания – ну и въелась же в кожу спиральная идеология! – не остудит вдруг, что спрятанная реальность – фикция, что любые проникновенные суждения о жизни отталкиваются от узоров на пошловатых её обёртках, так как постижение внутреннего всегда и везде выливается в истолкование внешнего. Да и как иначе? И что в лимузине нашёптывал сухой старик в нобелевском фраке, почти касаясь уха Соснина жёсткими, как щёточка, стрижеными усами? Привалился слева, когда сворачивали с Поцелуева моста на Мойку, и шептал, шептал еле слышно, чтобы не удостоиться насмешки высокомерного господина в вишнёвой шёлковой пижаме, восседавшего с демонстративным равнодушием справа от Соснина. – И сама-то красота, – шептал старик-нобелевец, – хотя мы молимся на неё, понятийной этимологией своей противостоит глубине, поскольку красота изначально предполагает видимость, а глубина – скрытость.
врезка
– Светло… – неожиданно, словно в пустоту, произнёс, глядя на тёмную красно-кирпичную стену с аркой, пробитой в небо, высокомерный породистый господин справа, тот, что в пижаме, – светло… но вспыхнет закат над Новой Голландией – кровавый дымный закат, подобный тем, что так поразили Блока.
заминка