Достоверность требует сказать, что эти мысли приходили на фоне с о с т о я н и я – смуты, беспокойства, физического к себе отвращения: ноги потели, воротник рубашки был грязен и тер. И еще – какого-то сладостного нездоровья, приближающегося как бы заболевания, сходного с запоем (никогда не страдал). Казалось, столь несовершенного, потливого, некрасивого, гадкого человека еще не носила земля. На людей в метро я старался не смотреть, но место толстой старухе с двумя раздутыми хозяйственными сумками, которая, укрепясь ногами, как матрос на палубе, качалась всякий раз, как поезд трогал или тормозил, я все же не уступил: а пошла бы ты в задницу, карга, и не смотри на меня так грозно, я, может, инвалид и имею право сидеть. Не исключено, что напротив сидевшая дама в дубленке и с укладкой, от которой веяло парикмахерскими услугами, думала о широколобом, внушительном и еще не старом визави весьма одобрительно (поглядывала), но это уж к вопросу о том, что наши самооценки не всегда совпадают с оценками других людей. Нет, возможности я отметал. Я царь, живу один, дорогою свободной… И так далее. Важнее всего сейчас было остаться одному в квартире, очиститься, приготовиться к «священной жертве», которую потребовал Аполлон, сберечь, взрастить, взлелеять это блаженное с о с т о я н и е, дабы преодолеть смертное и несчастливое само-чувствие, сейчас-чувствие, собственную растерянность в недрах московского метро, – не расплескать.
Домой вошел уже как бы на сносях, готовый родить.
Невзрачные пыльные окна, подоконники, стол, телевизор, пыльные, белые, в неопрятных пятнах шторы на окнах (в минуту рассеянности вытирал руки) – мое тесное жилище усугубило внутреннюю смуту и роды несколько задержало. Я еще раз с готовностью ощутил себя несчастным, отключил телефон, и, очень понимая мусорщиков, дворников, уборщиков, едва переобувшись и умывшись, чтобы хоть эти два несовершенства (несоответствия акту Творения) перестали пятнать захламленную, ранимую, израненную душу, принялся за уборку. Нетерпение усиливалось, зуд томил, но я его контролировал, сдерживал, поругивая себя – не без самодовольства – графоманом: «О чем писать-то будешь? На то не наша воля? Он сквозь магический кристалл еще не ясно различал „Век чистогана“…» Важно было избежать резких движений, чтобы – опять-таки – не расплескать, чтобы удовольствие от мокрого очищения квартиры дополняло и стимулировало будущее удовольствие сочинительства, которого (удовольствия и запасов смутной энергии) хватало, пожалуй, лишь на небольшой рассказ или стихотворение. Психиатры называют это идеомоторным возбуждением, но я-то знал, что мне надо его беречь и лелеять, потому как неутомимой, здоровой, дневной работоспособности пахаря и коннозаводчика Льва Толстого мне, неврастеничному горожанину, не дано: ни усадьбы, ни крестьян, ни славы, ни Софьи Андреевны, так что выпасть из суеты и побыть богоравным свободным художником я смогу, вероятно, лишь этим вечером. Если бы все это плюс железобетонное здоровье я имел, я бы тоже, не опасаясь упреков в графомании (мании графа) каждое утро в кабинете громоздил на чистый лист устрашающие синтаксические конструкции, поворачивал бы их так и этак, неуклюже эпически, как плиты в пирамиде, производя тем самым на будущего читателя впечатление здоровой мощи и здоровой чувственности, ломал бы эти конструкции, перемысливал, переписывал сцену за сценой, чтобы уложить покрупнее да порельефнее. Я бы, может, и Шекспира считал дураком на том основании (а я его, кстати, не переношу за велеречивость и барочные ухищрения), итак: дураком на основании состязательности, а себя умником за то, что так удачно преображаю мир в слове, творю его, успешно выкарабкиваюсь из всякий раз безысходной ситуации с л е д у ю щ е й ф р а з ы. Да ведь вот нет же устойчивых издательских связей, нет удачливости…
А ведь может быть, что мои пени и жалобы в адрес Пушкина и Гоголя и впрямь смешны, беспочвенны: если бы да кабы. Во всяком случае, нагулявшись за плугом или по болдинским лесам, они имели вдохновение, я же – лишь идеомоторное возбуждение. Что это так – думал под душем. Горячая, потом холодная вода, пар, грубая мочалка произвели должное термостатическое воздействие на организм и, главным образом, на разгоряченную нездоровым соперничеством голову. Я досуха вытерся полотенцем, сменил постельное белье, босиком с удовольствием прохаживаясь по чистому полу и подумывая, а имеет ли смысл выплескивать на бумагу то, что по глупости считаю вдохновением и что на поверку, под контрастным душем, оказывается в компетенции участкового психиатра. Тут уж, кстати, вспомнился и Поприщин, герой (и создатель которого) конституционно близки многим русским, вышедшим из шинели. И автору тоже.
Вот и Автор появился, вытесняет это изначально неудачное «я»: милое дело, вползаем в эпику. В джинсах и в чистой шелковой рубашке в голубой горошек. Благоухающий шампунем и немецким мылом. Причесанный. Почти уже умиротворенный. Вот такой он, Автор. Он садится за стол и пишет первую главу, в которой нудно говорит о психологии литературного творчества, модной заразе от Борхеса и психоаналитиков, и в ней нет никакого сюжетного движения. И будет ли продолжение?.. А пока что ясно, что «я», а также Автор и герой в этом эскизе – библиографы, что они (все трое) пописывают, чтобы быть ближе к автору, и что дело происходит в апреле накануне Пасхи.
©, Алексей ИВИН, автор, 1994, 2007 г.
Алексей ИВИН
Каскадер, или У нас с тобой ничего не получится
Этот парень сидел напротив и лупил на нее зенки. В открытую. Не в силах вынести его дерзкого, пытливого и высокомерного взгляда, Анжелика разнервничалась и вышла в тамбур. Как гончая по следу, Илья Сегорев устремился за ней.
За прокопченными решетчатыми окнами мелькали телеграфные столбы, будки, деревья, кроны которых золотились ранним солнцем, росистые поляны, над которыми курился тихий белесый туман, мелководные речки в зарослях ивняка. Поезд мерно покачивался, гремел, лязгал. Было утро.
«Уж слишком шумно, – подумал Сегорев. – Не та обстановка. Придется орать, а когда орешь, никаких полутонов не блюдешь, никакой ласковости. Базар получится, а не разговор». Он обстоятельно закурил, окутался дымом и с нарочитой непринужденностью засунул руку в карман: он был немного актер, игрок, жуир. Анжелика взглянула на него недоброжелательно, но не уходила: хороший признак, благоприятный. Как столичный ловелас (пошла литературная ассоциация), очутившийся в дилижансе рядом с хорошенькой незнакомкой, Сегорев небрежно, преувеличенно безразлично и вместе с тем заметно ерничая, – на случай, если с ним попросту не захотят разговаривать, – произнес:
– Можно вас спросить, куда вы едете?
Хотел еще добавить: «сударыня», но воздержался: перебор, литературщина.
– Никуда.
Запираться было, конечно, глупо, но голос у нее добрый, без жеманства и грубости. Красива, но не вульгарна.
– Не может быть, – сказал он покладисто. – Все обязательно куда-нибудь едут. Так куда же вы едете?
Ответа не последовало; Анжелика отвернулась и демонстративно залюбовалась тонкими, тихими, влажно пониклыми березами.
Это не ломанье, это, скорее, от застенчивости, от неумения себя преподнести. Зря он начал так прямо в лоб: куда, куда? Надо болтать и лапшу на уши вешать – разговорится. И еще: дать ей понять, что нравится. Чем проще, тем лучше.
– Я вам подозрителен: всё на вас пялился… А знаете почему? У вас лицо как хорошая картина: глаз не оторвешь. Если бы вы не вышли, я бы так и промолчал всю дорогу, потому что там этот старик сидит, а я при посторонних стесняюсь. Вы, может, принимаете меня за проходимца? Нет, просто вы мне понравились чем-то, вот и все. И вообще, я вполне порядочный человек, чтобы поболтать со мной в дороге.
Самоед, жалкий самоед. Хрен ли в самооплевывании. А что, сразу ширинку расстегивать?
– Афишируете себя? – ввернула Анжелика.
Колючая, однако, девочка. То есть просто заноза. Но опять-таки без гонору и фанаберии, с достоинством. Вероятно, есть поклонники.
– Ну почему же афиширую? – счел он нужным обидеться. – Почему бы и не поболтать от скуки? И дело даже не в скуке; я ведь сказал: нравитесь вы мне. А я человек привязчивый. Я почему спросил-то, куда вы едете: я, может, вместе с вами выйду. Мне все равно. Я, между прочим, с больших заработков еду: целлюлозно-бумажный комбинат строил, а живу далеко отсюда, на Украине, на Житомирщине, и ехать мне туда в общем-то незачем, нечего мне там делать. Я еще пока не решил, где мне обосноваться. Сто путей передо мной, сто дорог. Да и не столь важно где, главное – с кем. Понимаете?
– Понимаю. Еще немного, и вы объяснитесь в любви. Много денег-то везете?
– Миллион!
– Ах, какой вы богач! Может, мне принять ваше предложение? Вместе и выйдем, а? На первой же станции. Славно заживем.
– Не люблю, когда надо мной подтрунивают, – сказал Сегорев. – О деньгах я просто так упомянул, чтобы вы не думали, что я вас грабить собираюсь. Отчего вы такая язвительная?
– А отчего вы такой настойчивый – оттого я и язвительная. Не люблю дорожных знакомств: ни к чему не ведут. Встретились люди, поболтали, разбежались. А почему это вы говорите, что вам все равно где выйти? Цыган или «химик»?
– Похож? По-моему, вполне интеллигентный вид. Или это, по-вашему, опять афишировать себя? А все равно где выйти потому, что домой возвращаться не хочу. Домой возврата нет, как сказал один штатовский графоман. Хочу жить самостоятельно, а не под крылышком у родителей. Самое время начинать.
– Выходит, чтобы начать, вам не хватает лишь подруги жизни?
– Выходит, так.
– Боюсь, что я для этой роли не гожусь. Кстати, как вас зовут?
И совсем некстати. Просто ты на мои закидоны клюнула.
Они познакомились. Любил Сегорев волновать кровь. Не то чтобы он был сердцеед, напротив – иногда робел донельзя, и робость его проистекала от гордости и независимости: ценил душевную независимость. Возвращался он вовсе не с целлюлозно-бумажного комбината, а из стройотряда, и не в Житомир, а в Логатов; приврал же неизвестно почему. Это дело психоаналитика – разбираться, почему мы врем и какие у нас в мозгу запреты. Анжелика ему и впрямь понравилась, хотя и не настолько, чтобы ради нее пожертвовать душевной независимостью. Но она была очень красива, а он был исключительно самолюбив, и в незатейливом разговоре с первых фраз оба почувствовали, что друг друга стоят. Так что когда он говорил, что готов выйти вместе с ней, а она спрашивала насчет подруги жизни, они были искренни и друг друга испытывали. И вскоре стало ясно, что им было бы жаль расставаться, не продлив эту дорожную встречу: в жизни так много скуки и пустого бессодержательного времени!
– А о том, что я замужем, вы не подумали?
Ага, уже теплее. Какая же из Евиных дочерей не умеет себя преподносить. Какая не любит, чтобы домогались через препятствия.
– Вы слишком молоды.
Нет, он не представлял ее замужней: у замужних, как правило, озабоченный вид и почти всегда дурное настроение. За что борются, на то и напарываются. Анжелика же цвела, как роза, обрызганная росой. Обрызганная, пожалуй, многосмысленное словцо. И пошлое. Но жаль, нет повода этот комплимент ей отвесить. Он с наслаждением смотрел в ее ясные глаза, и ему хотелось ее поцеловать. Анжелика чувствовала, какое желание вызывает: была оживлена, возбуждена разговором. Женщины всегда это чувствуют. То есть их просто начинает лихорадить. Биополе. Обмен генетической и прочей информацией. Но не с каждой дело доходит до. Важно изготовить отмычку и узнать шифр. Но пока суд да дело, успеваешь понять, что сейф пуст. Или в нем ничего ценного.
Анжелика возвращалась из отпуска, который провела в Кочерыгине, у матери; работала она в Логатове кружевницей; в Логатове у нее поклонник, восторженный добрый юноша, который ждет ее, уверенный, что они поженятся.
– Настолько все серьезно?
Здесь надобно сказать, что Сегорев уважал других людей как других, на него не похожих, и их тайны. Но н е с в о б о д н ы е люди ему становились в определенной мере неинтересны. Скучны. Прекрасных же и свободных женщин (от суеты, забот, поисков женишка) он за свою недолгую жизнь не встречал; говорят, таковые водились в Древней Греции – гетеры.
Анжелика уловила перемену в его настроении, почувствовала, что допустила какой-то промах, забеспокоилась. Она как-то сразу и очень его зауважала – за сверхъестественную простоту и почти надменность. И разумеется, сказала, что нет – несерьезно. Утаила, что они с Толиком уже подали заявление в загс и кольцами обзавелись. В самом деле, зачем Илье знать о таких пустяках. Гораздо важнее другое: он что, всерьез решил выйти в Логатове?
– Да.
– Не пожалеете?
– Я пожалел бы, если бы простился с вами здесь, – сказал Сегорев.
Он уже разочаровывался. Без поцелуев, без обладания. Заметил, что понравился, этого было достаточно. Не так все просто в этих делах, как некоторые хотели бы думать. Важна, как ни странно, и такая вещь, как сопротивление. Надо быть идиотом, чтобы сверлить торф алмазным буром. Он был вообще странный человек, Илья Сегорев. Собранный, жесткий, подчеркнуто вежливый. Такие часто всплывают наверх, если знают, чего хотят. Докторскую диссертацию по биомеханике он напишет впоследствии; пока же его очень заботили женщины. Двадцать два года, а любви как не было, так и нет. И еще: его тянуло на Гавайские острова. Похожа, она была там, его суженая, среди гавайских бездельников, звала. И ее зов, ее биоволны распространялись с юго-запада планеты на северо-восток, прямехонько в Логатов. Но он об этом не знал. И в кармане было пустовато, чтобы поехать.
В тамбур вышел сонный старичок из их купе, тактично, втихомолку покурил и ушел. «Специально, чтобы помешать нам целоваться, старый пень», – подумал Сегорев.
– Мне его жаль, – сказала Анжелика. – Его уже никто не любит…
Она была добрая и верила в любовь с первого взгляда. Открыла сумочку и рылась в своих безделушках, скрывала смущение. Ей было хорошо и тревожно с Сегоревым. Он был как монолитная стена. Монолитной стене хотелось в сортир по-маленькому.
Вечером того же дня Сегорев стоял перед зеркалом, примерял галстук и рассуждал вслух: любил декламировать всякий вздор, который приходил в голову. Он был трепач, при всем прочем.