Матвей очнулся. Петька включил свет, задернул шторы и ушел на кухню. Было слышно, как он чиркнул спичкой, чтобы зажечь газ; загремел кофейник.
– Ты завтра в обед дома будь, – сказал он оттуда. – Не вздумай к соседям уйти. Я договорился со знакомым шофером, он привезет шифер. Поможешь разгрузить. В субботу начнем крышу перекрывать. Я мужиков приведу. Помощник из тебя неважнецкий, ну да уж что делать… Сидишь тут целыми днями, хоть бы кофе разогрел.
Матвей тяжело поднялся со стула и проковылял на кухню. Он был еще крупнее сына, что называется – дородный.
– Ты вот что… – Он положил руку на его плечо. – Старуха моя умерла, а твоя мать. Телеграмму вот принесли.
Бегающие глаза Петьки оторопело остановились.
– Вот тебе на! – выдохнул он и сделал движение рукой, точно хотел перекреститься. – Давно?
– Что давно?
– Умерла-то, говорю, давно?
– Двенадцатого хоронить будут, – устало произнес Матвей; он чувствовал, что смотрит в перепуганное, перекошенное лицо с отвращением.
Петька, зажатый между столом и нависшей над ним фигурой отца, бочком протиснулся в горницу – на свободу. На минуту в доме воцарилась тишина, только слышно было, как тоненько сипит кофейник.
– Придется мужикам отказать, – сожалея, проговорил наконец Петька и скомкал телеграмму. – Такое дело…
Он задумался. Мало того, что придется отказать мужикам, – нужно будет еще отказать и шоферу, которого с таким трудом уговорил. Целый месяц соблазнял – привези да привези шиферу, чего тебе стоит. Ленивый народ эти шофера, корыстолюбивый: даром шагу не сделают. А другого такого случая не подвернется. Что делать? Да и начальству ведь придется сообщить. А самое-то главное, что ехать-то полторы тысячи верст, с пересадкой. Так! Сегодня десятое… Нет, не успеть ему, как ни вертись. Как назло, и погода испортилась. Одно к одному!
Из раздумий его вывел Матвей.
– Ну, так что? – спросил он.
– Что! Что! – заорал Петька. – Что! Думай кумполом-то своим – что! Не поеду я никуда – вот что! – Он выругался. – А эта дура, еще сестрой называется, тоже хороша: хоть бы пораньше телеграмму подала. Что старуха, мол, при смерти. А теперь чего? Чем мы теперь матери поможем? Да ничем. Один день остался – куда мы потащимся
– Ты не ори, – тихо сказал Матвей.
– А я и не ору! – взорвался Петька. – Чем она думала, когда телеграмму подавала? Знает ведь, что у меня делов невпроворот. Что я теперь мужикам-то скажу? Что же мне теперь – все бросать да ехать? Подумай сам-то, что городишь.
– Я поеду один, – твердо сказал Матвей.
– Куда? – рассвирепел Петька. – Куда ты поедешь! Ты что, озверел, что ли? Да ты же по дороге загнешься! А дознаются, кто да почему, ко мне опять же прицепятся – зачем отпускал? Сиди дома. Тоже мне – ездок нашелся. До уборной не можешь съездить – водить приходится, а туда же: поеду, поеду…
Матвей, не отвечая, стал собираться: поверх спецовки напялил старый охотничий плащ, нахлобучил кепку. Петька наблюдал за ним, побелев от гнева. И только когда Матвей взялся за дверную ручку, Петька подскочил к нему и, приплясывая возле, как боксер вокруг груши, неистово закричал, брызгая слюной:
– К дочери подался? Плохо тебе со мной? У сына, значит, не живется? Вот ты как! Ладно. Я, значит, худой, а ты, выходит, хороший. Я прихожу с работы, промок весь до ниточки, жрать хочу как собака, а он сидит-посиживает, и горя ему мало! Вот какая мне благодарность! Я тут работай день и ночь, ломи как окаянный, а ему лень помочь машину разгрузить. Смотри не прогадай! У меня ты как сыр в масле катаешься, а у дочери-то у своей и голодом насидишься. Помяни мое слово. Обратно попросишься – не пущу. Хватит надо мной издеваться, я тоже человек!
– Не человек ты… – скривив дрожащие губы, сказал Матвей. – Не сын ты больше мне и покойнице…
И вышел, хлопнув дверью.
Петька отпрянул, словно его ударили по лицу, но, не в силах сдержать злость, душившую его, прокричал вслед:
– Ладно! Еще вернешься! Посмотрим, далеко ли уедешь без денег-то!
©, ИВИН А.Н., автор, 1977, 2010 г.
Рассказ опубликован в сборнике «Дорога домой» (изд-во «Современник», 1986)
Алексей ИВИН
Дом на крови
Прошло достаточно много лет, чтобы говорить в третьем лице: Миша Горячев, он. Он в том возрасте, который так раздражает взрослых непоседливостью: десять-двенадцать лет. Чего эти, которым от тридцати до сорока, никогда не понимали, так это особого мира, в котором живет ребенок; для них важна их собственная жизнь, их заботы (Миша – одна из них), из которых ребенку отведен сектор, ячея, а так как границы, ему отведенные, он постоянно нарушает, его постоянно наказывают. Основное противоречие отцов и детей в том, что отцы, стремясь к покою и размеренности, уже наполовину покойники, дети же подвижны, живы и потому вторгаются. А в лесной деревне (шестидесятые годы), облитой зноем и из лесу наплывающими запахами распаренной хвои, у взрослых от истомы размякают члены, исчезают из головы последние мысли и клонит в сон. В этом и заключается пресловутый идиотизм деревенской жизни: деревенские способны лишь на физическое усилие, да и то если не пьяны, умственные же им почти не даются – тотчас отнимаются землей, ветром, простором. Деревенский человек слишком мал и рассеян в пространстве, ему не перед кем казаться, фасонить, не к кому относиться, кроме коровы, кота, кур: они отнимают у него последние силы для выражения скудной мысли. Этот двуногий придаток избы, двора, скота изначально апатичен и пропитан неверием во всякое преобразование: авось.
И в этом духе Мишу Горячева воспитывают, если он под рукой, а не скитается сам по себе без пути на реке и в окрестных лесах. А скитается он там потому, что у него особый мир, который взрослым непонятен, неприятен, чужд. Миша уже изверился – так часто его обрывали! – в возможности преемственно согласовать свой мир с их миром. Он очень одинок, зол, часто их ненавидит, ни в чем не повинуется, только тайком плачет и, когда ему выговаривают, скалит зубы, как волчонок. И он в том возрасте, когда хочется отделиться от них на своих, новых и справедливых, началах. А для этого необходимо срубить в лесу избу и зажить самостоятельно, иначе, чем они, без их безобразий, пьянства и неуклюжих пьяных сношений: удовольствия у них убогие, без выдумки и без радости. Таков его замысел, который созрел: уйти, отделиться.
Это решение пришло неожиданно, но оно так желанно, что Миша без напоминаний принес несколько ведер воды и охапку дров к печи, – откупился от них до позднего вечера, чтобы уже без страха перед возможной нахлобучкой свое намерение начать осуществлять. Из дровяного сарая он похитил маленький легкий топор и, спрятав его под рубахой, через поле двинулся под медвяным ветром к перелеску, что курчавился по берегам речки. Там его избу могут обнаружить, но в этой березовой веселой солнечной роще уютно, легко – не то, что в суровой, дикой и мрачной тайге. Она прохладна, травяниста, солнечные пятна играют повсюду, в ней встречаются небольшие бурые муравейники и пчелы. Она сбегает по косогору к реке, над водой зигзагами летают, сухо шелестя, прозрачные стрекозы, в воде плавают пескари и малявки. Пахнет зверобоем, муравьями, смолистой хвоей. Райское местечко, чтобы забыться, даже если не строить избу, а просто гулять.
И уже под зеленым пологом, отмахиваясь веткой от слепней (жаркий полдень, об эту пору и стада лежат, страдая от них), уже постояв над речкой (течет, хрустальная, колышет осоку), он от первоначального замысла отказывается: даже ему, мечтателю, ясно, что срубить избу так скоро не получится. Была идея избы, ухода из родительского дома в свой, но можно обойтись и шалашом; обидно, но можно согласиться на дешевку и суррогат, хотя ни того, ни другого он не терпит: ему подавай либо совершенное, либо никакого. Сейчас важно другое: утолить острое, приступообразное стремление к независимости.
В укромном месте, на сухой прогалине, где качаются лесные колокольчики, он забивает в землю первую сваю – свежий березовый кол, потом второй, обозначая ворота, вход. А вот с перекладиной не ладится: забыл взять гвозди, чтобы приколотить, или проволоку, чтобы привязать; был радужный замысел, а исполнение мыслилось без усилий, без этого жестокого пота, мозолей, ссадин, комарья. Миша Горячев – мальчик настырный, культуру и цивилизацию ему заменяет природа. Он знает точно, что так, как э т и, жить нельзя. Он ранимый – уже израненный, вспыльчивый, его деревенская кличка – Козел: если козла, с бородкой, как у поэта Некрасова, и гнутыми рогами, раздразнить, он быстро свирепеет, фыркает, бодается, гоняется за детьми, навострив рога, и даже испускает зловонную зеленую струю мочи. Мальчишки – народ наблюдательный, кличку без сходства не дадут. И вот теперь, возясь с верхней перекладиной, на которую – по замыслу – должен лечь настил шалаша, он вполне обнаруживает черты раздраженного козла: злится, чертыхается, покосившиеся колья поправляет и сверху обухом бьет, но в плотный дерн они лезть не хотят, тем более что плохо заострены. Не вытанцовывается замысел. Под этим жарким кучевым небом нет сейчас существа ожесточеннее и несчастнее, чем он. От бешенства и сознания полного банкротства он плакать готов, смириться же с неудачей не может: горяч и в злости непредсказуем. Из таких – в криминогенных семьях – вырастают преступники; а семья та самая, криминогенная: мать матюгальщица и за мужицкий нрав прозвана «розмужичьем», отец пьяница и скандалист, в доме ни одной книжки. Такая среда. Кто в его возрасте на фортепьянах бренчит или хотя бы про Тома Сойера читает, у тех и в дальнейшем путь глаже, свободнее: есть навыки общения. Но это уже и характер: замышленное должно быть реализовано тотчас, без отлагательств, без приготовлений, немедленно. Это маниакальное упорство впоследствии многих будет в нем отпугивать.
Уже вечереет и кольев нарублено много, ладони в кровь исцарапаны, в берестяной шелухе и еловой смоле, а шалаше все нет. И дома, у э т и х, готовится гроза: они скоры на расправу, им не до побудительных мотивов, которыми он руководствуется. Уже и злоба прошла; игра сыграна, проиграна: воплотить замысел немедленно и в пленительном совершенстве не удалось, а назавтра – не хватит пороху: воплощение не предполагалось растягивать на два дня. Он устал и проголодался. А в восемь вечера в клубе будет кино. Но он уже миролюбивее, чем с утра, стремление к независимости утолил. Оттерев ладони речным песком, он возвращается почти довольный, перегоревший. Небо очистилось, солнце еще высоко, с возвышенного поля, засеянного клевером, хорошо видна вся деревня – серые избы, повернутые дворами, два-три высоких дерева. Деревня, шестьдесят дворов, расположена глупо – не вдоль речки, а поперек. В левой ее части только один колодец – между всхолмиями полей, у ручья, где по вечерам скрипят коростели. К нему-то и направляется с пустыми ведрами на расписном широком коромысле сухопарая тетя Поля Кувакина.
У колодца, не входя в сруб, она его поджидает, и ее намерения ему не понятны, потому что, вообще-то говоря, за всю его двенадцатилетнюю жизнь эта ведьма со впалым ртом и крючковатым носом не сказала с ним и двух слов.
– Здрассте, тетя Поля.
– Ой, дитятко ты сердешное, Мишенька! Бежи-ко скоряе домой-то, обыскались тя. Ведь отеч-от твой що изделал, ведь застрелився из ружья! Ищут тебя с обеда, мать-то там убивается, ревит голосом, на зауке-то полдеревни собралось, а тя найти не могут. Бежи-ко скоряе, сердешный… Куды с топором-то ходил?
– Да в лес.
Тетя Поля Кувакина больше ничего не произносит, но еще какое-то время стоит перед колодцем с пустыми ведрами и смотрит ему вслед. На душе у него становится тревожно, но иначе, чем обычно, когда он, запозднившись, возвращался домой, предчувствуя брань, а может, и побои. Сейчас на душе у него тоскливо, ее обнимает волна подступающего ужаса. Он бежит со всех ног по тропинке, под мягким ветром с обеих сторон волнуется нежно-зеленый овес.
На лужайке перед избой и впрямь толпа – бабы, дети. Все скорбно, недоуменно молчат, притихли, жмутся, слышится лишь тонкий, визгливый плач матери, из которого ему ясно, что лучше бы туда и не ходить. И все-таки из-за чужих спин он с опаской туда выглянул. Отец лежал навзничь, неловко подвернув ногу. Мать припадала к нему, болезненно вскрикивала, визжала и зачем-то всякий раз боязливо касалась его окровавленной головы. На траве вокруг брызгами, отдельно, точно кто растряс перловую крупу, валялись серенькие, с кровью, мозги. Над трупом смущенно стоял Савелий Булочников, сосед, с которым отец был в большой дружбе, мялся и, казалось, мучительно решал, собирать ему эти разбрызганные мозги или утешать вдову.
Дальнейшее Михаил Горячев помнил смутно и вспоминать не любил: подташнивало.
©, ИВИН А.Н., автор, 1997, 2010 г.
Рассказ опубликован в журнале «Лесная новь»
Алексей ИВИН
Заболевание сосны
Павел Коточигов в восемь часов утра сел на электричку, отправляющуюся в столицу нашей Родины Москву из провинциального города Радова. На седьмом километре по правую сторону потянулось верховое болото, редко заросшее молодым сосняком. У некоторых сосен хвоя приобрела цвет желтой меди – золотистый и тусклый. Золотые деревья среди зеленых выглядели очень красиво, нарядно.
Кажется, это заболевание называется шютц. Снежный шютц. Или, может, шмуц? – обратился к себе Павел Коточигов. – Шнейс? Слово, помню, звучит по-немецки. Шнапс? Нет, не шнапс. Гнейс? Цейсс? Цейсс – это, вроде, разведчик или фирма, производящая бинокли. А гнейс – плитняк. Тогда шмутц? Шмутц-титул. Эрзац-хлеб. Какая херня лезет в голову, – закончил свои размышления Павел Коточигов и отвернулся от окна.
Дорожные рабочие в оранжевых безрукавках лакали водку на четверых и одновременно играли в карты – в преферанс или в кинга (Коточигов умел только «в пьяницу»: это когда из одной половины колоды и вместе из другой открываешь и, которая карта важнее, та и берет взятку; получается, что один партнер пропивается, а взятки другого растут и колода у него пухнет). Они делали и то и другое – и пили и картежничали так смачно и беззастенчиво, что Павел Коточигов опять разозлился и опять отвернулся – к окну.
Снежный шмуц. Гнус. Нет, это «Учитель Гнус». Шмуке? Это тоже вроде немецкий персонаж. Ну, не Шмидт же? Да уж конечно, не Шмидт. Шнеерсон? Там, в этом слове, есть шипящие и свистящие звуки. Как же, Господи, называется это заболевание?
Снежный барс, – подсказал Коточигову внутренний голос.
Иди ты в задницу, – возразил Коточигов, – сам ты барс.