Удивительно, что автор этого путеводителя, несмотря на некоторые познания в дарвинизме, ни негра, ни карлика, ни, тем более, австралийца за человека не считал.
* * *
Тут же действовал анатомический театр, оставшийся еще от женских курсов. Историк, бытописатель и мемуарист Георгий Андреевский рассказывал: «Уважение к покойным – непременное условие человечности. Так, по крайней мере, заведено в обществе, не исповедующим людоедство. Впрочем, есть и у нас, нелюдоедов, занятие, претендующее на владение телом усопшего. Занятие это – изготовление скелетов. Занимался им в двадцатые годы в Москве некий Иван Ипатич. Так, по крайней мере, звали его те, кто знал.
Представьте: …в белом кафельном анатомическом зале, где у трупов, как белые черви, копошатся студенты, в уголке находится маленький столик вроде сапожного верстака. «Это, – рассказывал в 1926 году Иван Ипатич, – моя мастерская, где я подготавливаю скелеты к сборке. А начинается все с мацерации, то есть с вымачивания частей тела. Она происходит в подвале». Там, в подвале, запах еще удушливее, чем в анатомичке. Мертвецы лежат на каменных скамьях. В отдельной кладовой стоят большие чаны и высокие глиняные горшки. В них, под крышками, полтора года мокнут части человеческого тела. «Когда мясо отделится от костей, – рассказывал далее Иван Ипатич, – кости белят хлором. Для того чтобы окончательно уничтожить запах, их сушат на солнце, потом собирается скелет». «Скелетист» разъяснял, что не всякий человек годен на скелет. После того как студенты «обработают» покойников, он отбирал на скелеты молодых, а старых отправлял на кладбище. Это делалось потому, что у молодых кость крепкая. За свою трудовую деятельность, а проработал он тридцать пять лет, Иван Ипатич сделал шесть тысяч скелетов (по двести в год). Его «выпускники» разошлись по школам, институтам. Беспомощные перед юными оболтусами, они равнодушно зажимали челюстями вставленные папиросы и приветствовали живых поднятыми костями кистей».
Такая вот душевная профессия.
Кстати, часть этого помещения использовалась под обычные московские квартиры. И. Збарский писал: «В ноябре 1939 года я наконец женился на Ирине Карузиной… В связи с этим я переехал в квартиру уже покойного Петра Ивановича, находившегося в здании Анатомического корпуса… Мы с Ириной поместились в бывшем кабинете профессора Карузина. У нас была отдельная комната и, что особенно важно, не приходилось ждать очереди в уборную, к умывальнику и к телефону и следить, когда ванная комната на короткий срок освободится от навешанного там белья и, наконец, можно будет использовать ее по назначению. Но в квартире все же было тесновато».
То есть, соседство с трупами не раздражало. Позитивных фактов было больше.
Клинический городок
Комплекс Первого московского государственного медицинского университета имени Сеченова. (Большая Пироговская улица, 2) сооружался на протяжении XIX – XX веков.
Первая лечебница открылась тут в 1887 году. Это была психиатрическая больница Московского университета. Здесь было несколько садиков – отдельно для спокойных и беспокойных мужчин и женщин. Имелись также огород и парники – в них пациенты занимались разведением цветов и овощей.
Затем тут появлялись и другие клиники – неврологическая, акушерская и гинекологическая, находящиеся в одном здании, клиника кожных и венерических болезней, кафедра детских болезней. Со временем комплекс разросся и стал многопрофильным, практически универсальным.
* * *
Особняком стояла клиника Алексея Остроумова. Один из современников писал: «Остроумовская клиника на Девичьем поле заняла выдающееся положение… в особенности, по небывалой постановке научного изучения клинических больных сообразно с новыми, оригинальными взглядами Алексея Александровича».
О самом же Остроумове писал А. В. Амфитеатров: «Уже к тридцати годам он слыл в Москве под шутливою кличкою «Пантелеймона-целителя», а к сорока годам гремел от хладных финских скал до пламенной Колхиды как самый дорогой врач земли русской, к которому и подступа нет, и – уж если Остроумов не поможет, так никто не поможет!..
Он покорял больных интимностью, фамильярным сближением с пациентом, редкою способностью сразу делаться другом и родным. Говорят, впоследствии он стал держаться богом, вроде Захарьина. Такого Остроумова я уже не знал. Мой Остроумов был еще добрый малый, сорокалетний бурш семинарского пошиба и обличья, похожий на кафедрального протопопа, переодетого в сюртук.
В мое университетское время А. А. Остроумов был очень любим студенчеством. На знаменитых, угасших ныне праздниках 12 января в Татьянин день ему всегда устраивали овации, наряду с Чупровым, Ковалевским, качали его, заставляли его говорить речи, чего он терпеть не мог. Чтобы вознести Остроумова на стол, мы всегда выдерживали целую борьбу, ибо он упирался, хватаясь за что ни попадя, ругаясь и проклиная, даже рассыпая тузы и пинки. Очутившись на столе, красный, растрепанный, обозленный, с оборванною фалдою, он минуты две искреннейшим образом «лаялся» с хохочущею толпою насильников своих, а, поуспокоившись, говорил очень хорошо – грубовато, но образно, ярко, с резкими, солеными остротами – настоящим оратором-демократом из семинарской школы шестидесятых годов».
Амфитеатрову выпало счастье лично быть знакомым с этим гением. Он вспоминал: «Я лично восторженно благоговел пред ним, обязанный к тому, помимо уже всех отвлеченных симпатий, прямою и живою благодарностью: в 1879 году он вылечил меня от дифтерита, а через год от острого катара кишок. Кажется, это был первый случай в России, и, наверное, знаю, что первый в Москве, когда к лечению дифтерита был применен бензойный натр. Очень хорошо помню: когда я уже выздоравливал, Остроумов рассказывал, что он сделал о моем лечении доклад в медицинском обществе, как о замечательно счастливом опыте исцеления тяжелой формы дифтерита посредством бензойного натра.
– Как, Алексей Александрович? – заметила ему смущенная мать моя. – Это, значит, вы над Сашею новое средство пробовали? Опыт производили?
Остроумов засмеялся:
– Надо же с кого-нибудь начать… Вы не сердитесь, а благодарите Бога, кабы не этот опыт, Сашка на столе лежал бы, а теперь, недели через полторы, опять за юбками бегать будет!
Язык у Алексея Александровича был семинарский, жаргонный, добродушно-веселый, тяжеловесно-острый, бодрящий, поднимающий. Дифтерит свой я запустил, потому что вначале принял его за одну из бесчисленных ангин, которым был подвержен в молодости, и настолько мало придавал значения болезни своей, что лишь на третий или четвертый день показался врачу, некоему Трахтенбергу. Тот аж завизжал, когда увидал горло мое, столь оно было ужасно. Мать немедленно помчалась в Екатерининскую больницу за Остроумовым. Он сейчас же приехал ко мне, едва кончил лекцию.
– Что, чадушко? Допрыгался? Ну, разевай рот?
Смотрит и – «на челе его высоком не отразилось ничего». Мать стоит, ждет приговора, ни жива ни мертва. У меня сердце – будто упало куда-то глубоко, в желудок, что ли. Строю кривую улыбку, вопрошаю:
– Дифтерит? Отвечает:
– Да, поцарапано!.. И хохочет:
– Что, черт? Околевать-то, видно, не хочется? Небось! Здоров, буйвол, сразу не помрешь!
И – сейчас же к матери:
– Вы, Елизавета Ивановна, голубушка, за птенца своего трехаршинного не тревожьтесь. Конечно, дифтерит – не шутка, но мы теперь его, как насморк, лечим. Конечно, Сашка пасть свою запустил, но плюньте вы в глаза тому врачу, который, в условиях городской буржуазной обстановки, не умеет дифтерита вылечить и больному умереть допускает.
Мать ожила, расцвела, а Остроумов уехал, посоветовав мне на прощанье:
– Читай, брат, Базарова – против смертных мыслей хорошо помогает. И не бойся. Хуже смерти ничего не будет – только лопух из тебя вырастет! Ха-ха-ха! Наплевать!
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: