Между тем из-за открытой двери редакторской доходил до слуха мужской говорок:
– А почему он с ней не сблизился в постели? Из-за опаски, наверное, не захотел испортить историю своим вторжением? Оправдывал он свое не мужское поведение – не изменить – возможно, в чужих глазах?
– Может, может быть, – отрезала дама. – Не заморачивайся ты!
Почти сразу же насовсем открылась дверь редакционной комнаты, и из нее вывалился мужиковатый крупнолицый и весь заросший, как медведь, художник, в такой же темнорыжей сотканной одежде, с большой черной коленкоровой папкой под мышкой. Он по сути чуть ли не сбил шедшую ему навстречу Ларису Овечкину, милую искусствоведа. И та воскликнула несдержанно, как на улице:
– Вот лошадь Пржевальского!..
– Да, да, извините, – попятился художник.
А уж из-за той же двери вслед ему понесся возбужденно – громкий голос Муриной, редакторши тучной, крутой:
– Послушайте, Маслов! Маслов, послушайте меня! Сегодня – редсовет! Вам следует быть на нем.
– Попробую, – ответил он. И утишил последующие свои слова: – Но фига вам. Не люблю бывать на своих похоронах, пожелайте мне ни пуха, ни пера. Я ухожу. – И этак картинно-неуклюже раскланялся со всеми. Явление природы.
Наступила такая тишина, что откуда-то донесся даже тонкий приторно захлебывающийся смех Эльвиры, своим присутствием украшавшей всегда общество.
– У меня в то военное время был другом его однофамилец – Маслов (и Антон даже вздрогнул), шофер, прошедший всю войну – был под Киевом, под Сталинградом, подо Ржевом, под Берлином. – Почему-то признался другу Антон. – Не знаю, где он сейчас, жив ли?
– А ты про это самое и напиши. Есть и благополучные истории, – сказал Махалов. – Вчера же за городом, где – по шоссе – носились с ревом моторов мотоциклисты (молодые ребята), на моих глазах вдруг перевернулся на ровном месте старенький москвич. В нем ехало четверо парней, бывших, видимо, навеселе, и когда машина перевернулась дважды, из нее выскочили эти парни в целости, снова поставили тачку на колеса, влезли в нее и дальше покатили, как ни в чем не бывало. Даже ни единого стеклышка из нее не вылетело, не повредилось. Каково!
– Меня тревожит явная тенденция не замечать нормального развития искусства, а делается крен на избранность чего-то новомодного, пусть и непонятного большинству народа, – посетовал Максим Меркулов.
– Что ж, открытая форма давления, но в обратную сторону от традиционного магистрального развития, – сказал, как бы прищуривая глаза Блинер, отчего возле них вырисовывались гусиные лапки морщин. – Давление на публику за счет денег, измора. Это нонсенс.
– Прискорбно, – добавил Меркулов. – На нелюбви к отечеству нельзя творить великое и строить свое благополучие. А это для кого-то по сю пору еще служит эталоном продвинутости и избирательной модой, навязываемой всем, чтобы сорвать свой куш, отличиться. Засветиться.
– Ну, если в чем-то другом – нормальном – не могут, не умеют. Собака в этом зарыта. В этом дело.
– А Вы, Антон Васильевич, как считаете? – спросил Блинер. – Вы же лекции о том читаете студентам, кажется.
– Он и другое кое-что делает, – вставил Махалов.
– Да тоже от всех изменений в художестве недоумеваю, как бы ни почитали их просвещенные знатоки, перекормленные икрой, идеальной для бутерброда (для употребления всеми едоками), – отвечал Антон. – Новинное будет являться всегда и во всем. И в охотку сперва. Но превозносить что-то новомодное…
– … Неразумно, близоруко, – и я так считаю, – договорил Блинер.
– Спасибо! Интересно, почему в иконописании не экспериментировали с живописью и не забавлялись ею? Держали высокий уровень. Потому что икона служит для всех и понятна всем по ликам. И мастеровитей Тициана невозможно быть. Так что после него забавляться росписями живописью несерьезно. По-моему. Увольте.
– Вот спасибо, Антон! Вы совершенно правы.
– Меня и Пикассо не трогает.
– Да, да, конечно.
– Продавец (или держатель) товара на все наводит глянец и трубит о нем, чтобы его всучить, продать. Янки это и в живописи начали – все перекупили, переиначили; их элита, вернее, тузы – барышники, держат тон на этом. Они такую революцию наоборот для своего успеха произвели, иной наш мусор (извините) – не весь – причесали, вознесли, ценники на него навесили…
– Я скажу: они далеко не мусор подобрали. Не секрет, кое-кто из них по-тихому отлично же обогатился у нас, в России, в революционные дни за счет вывоза «буржуазного» антиквариата, когда эти кое-кто отирались возле революционеров, плевавших на бесхозные такие безделушки. Было, понимаете, не до этого.
– Это – сомножители. Только смешные дроби у них – практически их нет: числитель имеет все, а знаменатель почти ничего. Делить для счета нечего.
А глянец? Я помню сорок первый год. Под Москвой. Октябрь. Сверхвоеннизированные и замуниченные немцы осатанело прут вперед; страна дыбится, горит. А какой-то здоровяк, находясь не в окопах, а перед нами, мальчишками, одурело тычет нам под нос немецкую коробочку из-под сигарет с душистой прокладной бумажкой и взахлеб приговаривает: «Ну, понюхайте же, как все пахнет хорошо! Такие же немцы хорошие!»
Свет мой! Моя земля!
Эльвира прошла, на Антона посмотрела с изумлением, что ему как-то не понравилось. Он переборщил, что ли, подумалось ему, с высказыванием чего-то личного? Он не понял. Не перестал высказываться.
– Антон, говорю, и кое-что другое делает, – сказал опять Махалов.
Меркулов сосредоточился, как бы примеряясь к спокойствию.
Нельзя сказать, что Люба зачерствела душой; нет, она была любезной, дружелюбной со всеми. О том свидетельствовал и следующий случай.
В сквере уже сливочно бутонились ветки кустов и бархатно выжелтивались кое-где звездочки «мать-и-мачехи», когда одиноко сидевшая у подъезда пенсионерка в рыжем пальто, торопливо поздоровавшись, спросила у подошедшей Любы:
– Доченька, вам не нужен огурец? Стоит шестьдесят три копейки…
– У нас есть огурцы, Марья Алексеевна. – Люба в недоумении остановилась перед дверью парадной: такое предложение исходило от малознакомого человека, с кем она встречалась иногда.
– Извините, а я хотела что спросить: не возьмете ли этот огурец, если только дочка заругается на меня? Я ведь без спроса его купила себе. Захотелось вдруг… весной… А мне запрещено своевольничать с едой: дочка все экономит, жалеет… – И бескровные старушечьи губы задергались мелко.
– Конечно же тогда куплю, – с готовностью ответила Люба, хорошо понимавшая это чувство обиды. – Не волнуйтесь, Марья Алексеевна! О чем разговор! Ну, хотите, я сию минуту отдам Вам деньги на всякий случай, а Вы потом огурец принесете или вернете деньги, коли что?
– Нет, не нужно пока, милая. Спасибо. Если только не уладится… Вот, поди ж ты, повернулось как! Считает дочь, что это лишняя трата. – Марья Алексеевна уже всхлипнула, не таясь.
То-то Люба, видя ее, мать трех взрослых детей, такой невеселой, замкнутой, недоумевала: «Что с ней?» Живет в кооперативной трехкомнатной квартире. С очень ухоженной состоятельной дочерью – уже дамой, шибающей всех своими дорогими шубками, собольей шапкой, сапожками, броскими кольцами. С гладким зятем, гоняющим туда-сюда на сверкающих лимузинах. Они разъезжают по заграницам. Сами довольны – будьте нате. И вот через какую-то обыденщину приоткрылась вдруг эта необъяснимая в нормальном восприятии жизни чужая бездна.
А спустя день Марья Алексеевна облегченно поделилась с Любой:
– В этот раз пронесло. Был радостный день у дочери – на работе ее хвалили, отметили. Там она – на хорошем счету. Качает права.
«Как диктатор, – подумала Люба. – Ну-ну!»
Но она судила его, Антона, в положении виноватого, как и ее отец судил всех.
VII
Антон, пооткровенничавший с друзьями, почувствовал себя пресквернейшим образом, точно опущенным в саму ощущаемую им холодную реальность, из которой становилось нужным выбраться на свет. А как? Позволительно спросить. Нужно завопить? Потому как люди стали глухими: как язык, так и то, что говориться ими, уже не воспринимается истинно – ни в какой мере не волнует и не трогает никого? Люди не кричат: караул! А если и кричат, то ведь только после чего-нибудь случившегося.
Наверное, человеком правит предопределение, заложенное какими-то флюидами, токами в мозг помимо его желания. Хоть он и брыкается и изображает из себя независимого героя.
Вот Краснопевцев, атлет пятидесятилетний, сотрудник одного научного журнала, ветеран войны, которого только что посетил Антон дома…
Он вечно бегал, хлопотливый, заботливый и замотанный вконец муж и отец. Туда, сюда. Все делал на ходу. А как-то в июле почти на бегу выпил у пивного ларька кружку охлажденного пива. И тогда почувствовал точно, как его всего прохватило – в самую-то жару: он даже осип, он такой мощный мужик (косая сажень в плечах). Тогда же он и почувствовал сразу в себе какую-то неизлечимую болезнь. И потом хотя прилежно лечился у врачей, почти смирился со своей судьбой. Так, однажды, когда он ехал с Невского проспекта в бренчавшем трамвае, он, задумавшись несколько, как бы в один момент увидал все сразу перед собой совсем сторонними глазами: пьянящую зелень Михайловского сада, спешащих куда-то горожан и хлопотавших испуганных женщин над бледным молодым человеком, который привалился на парапете к садовой решетке, – он был с залитой кровью ногой, и уже мчавшуюся сюда «скорую помощь». И тотчас же, увидав все это, диковинно-облегченно подумал: «Да, и к чему, собственно, подобная суета? Все равно бремя жизни идет своим чередом. Будет все новее в мире. Что такое представляю именно я? И зачем, для чего я еще живу? Не все ли равно, сделается ЭТО или нет? Со мной ли или с кем-нибудь? Какая будет беда?» И два года спустя он, высохший до неузнаваемости – вдвое, втрое, борясь еще с раком, когда и говорить-то уже не мог, только шевелил губами и со свистом глотал воздух, говорил приехавшему к нему домой Антону то, что заболел именно с того самого дня, как глотнул кружку ледяного пива, прохватившего его.
Он не верил в какие-то там всемогущие наследственные гены. И, видимо, отчасти это справедливо: в каждом человеке, если вдуматься серьезно, живет предопределение смолоду, зависимое почти целиком и единственно от него самого. Пьет ли, курит ли он, водит ли автомашину, штампует ли патрон, колдует ли он у огромных печей с трубами и тем самым отравляет ли газами атмосферу и уничтожает озон, – все это делает человек сознательно, хоть и безотчетно, как и производит на самого себя всевозможное оружие уничтожения. Неужели в этом-то нельзя остановиться наконец вполне сознательно?