В сущности, не слишком раннее, это было время полупустых улиц, жирных голубей и желтых еврейских собачек, гадивших в траву и гавкавших на Егорушку,– в сущности, очень мирное время. А улицу Прорабов, на которую разбойников не пускали даже по ночам, решено было считать самой красивой улицей. Но Егорушка уныло трусил вдоль транспарантов и думал: "Охо-хо…" Ему было плохо и скучно.
Он не читал транспарантов, потому что сам трафаретил их белилами, и один недобеленный – "Нагорную проповедь – в конкретные дела!" – ждал его за шкафом вместе с ведерком.
Он не смотрел на Столп Пропаганды – весь в неоновых огнях,– изображающий то подводную лодку с надписью "Миру – мир", то мужской половой член в надвигающемся на него презервативе с надписью "СПИД не дремлет". Егорушка знал, где рубильник от этой штуки, и выключал, когда хотел. Но каждый раз, пробегая мимо, он вспоминал плоть собственную, и это было очень обидно.
– Бенный Иеговушка…– вздыхал бедный Егорушка.
Злой ли умысел, злой ли рок – но тело, которое досталось Егорушке, было собранием неприятностей и неудобств. Хуже всего были потливые ноги, отчего в любых ботинках враз делалось кисло и смрадно, как в хлеву, а снятые носки дубели и склеивались. Но то, что находилось над носками, Егорушка не любил горше: наверху ноги кончались дряблыми ляжками, поставленными так широко, что между ними можно было просунуть посылочный ящик, отчего зад, брюшко и все остальное как бы не имело опоры и как бы даже провисало, и отчего на четвереньках Егорушка напоминал кузнечика, а поднявшись – кузнечика поднявшегося.
Передние лапки, которые по ходу службы полагалось вздымать, были несообразно коротки, и поэтому Егорушка не любил ни саму службу, ни "красный" домоуправленческий уголок, где она проходила по утрам, ни синий халат электрика, в котором он вздымал руки над прорабами и телогрейцами, призывая радовать, радовать, радовать жильца – тем, что помидор красный, а батарея теплая, что ночью он получит женщину, а завтра – может быть – и садоогород.
Впрочем, когда служба заканчивалась,– а заканчивалась она быстро – Егорушка начинал думать, что служба хороша, и дело вовсе не в службе с ногами, а в том, что он, глубочайший, в сущности, старик, должен таскать на себе тело тридцатидвухлетнего педика.
– Охо-хо…– вздыхал Егорушка.
И пугался. Очень.
Он вспоминал Рябыку. Дело было – в Рябыке…
Многое – а точнее сказать, весьма многое – человек совершает автоматически. То есть без мозгов. Например, кричит "ай"! или – чистит зубы. Но раз не думая, то и не замечая. А раз не замечая, значит – можно забыть. И чтоб не забыть, нужно что-нибудь такое сделать, чтоб не забыть. И вот Кузьмо Сидорович Рябыка, чтоб почистить зубы утром, с вечера залеплял рот пластырем.
В иной – очень удачный день – все обходилось: Егорушка, вздымая руки, смотрел вбок и не вопрошал, любит ли Кузьмо жильца; телогрейцы, ведая сволочную натуру, либо затеивали какую аварию, либо – как бы в бегах – шастали подальше от кабинета; и пластырь, который ни спать, ни грозно мыкнуть в телефон не препятствовал, Кузьмо Сидорович находил у себя на харе лишь под вечер, когда лепил новый. На следующий день он объявлялся незапечатанным, но это был уже неудачный день, потому что Кузьмо не отвечал, любит ли жильца, а во всю мощь ревел: "А ты, сквернец, како веруеши? Чесо ради притек еси? Врио, дак не завирайся!" – и ржал, как волчий капкан, размахнув немытую пасть.
Правда, куда гаже бывало в день обычный, то есть совсем гадостный. По внутреннему распорядку, когда в столовке готовили гороховое пюре – а готовили его всегда,– Кузьмо шел в очереди сразу за Егорушкой и по этикету должен был есть с отставанием на полтарелки, но за одним столом, напротив. Егорушка чувствовал себя маленьким-маленьким. Это ужасно – знать, что именно произойдет, и Егорушка знал, как можно дальше оттягивая этот момент, и под нетерпеливые всхрюки Рябыки елозил ложкой как можно дальше от линии, которую чертил поперек пюре рябыкинский телогреец. Но рано или поздно момент наступал: Рябыка хапал ложку, греб с верхом и с размаху втыкал в заклеенное зевло.
Делалась тишина. Егорушкины телогрейцы разбредались взглядами. Гороховая жижица капала на галстук.
Затем начиналась самая жуть: Рябыка, рыча и мотая головой, обеими руками рвал с морды лоскут, а сорвав – громово, но как бы ласково,– выговаривал:
– Ну чего, Петька? Труба, а? Труба, понимаешь, текеть, краны гудять, жилец бунтуется. А, Петька? Аль – на пензию, а?
– Товавиф пвоваб Вябыка! – взвизгивал Егорушка.– Гововите по фуфефтву!
– На пе-ензию, на пензию! Под тряпочку! – грохотал Рябыка.– "Дорогому, мол, врио. Чтоб не завиралось". А, Петька? А вот нынче, твою мать, и голоснем, а? Рисуй, Петька, тряпочку!..
Петькой Егорушка не был, разве что – давно, а тряпочки вовсе даже не рисовал, а трафаретил – потому что домоуправление, в котором он служил временно исполняющим обязанности управляющего, по традиции снабжало город, помимо лозунгов, ленточками для траурных веночков,– и, отслужив службу, обиженный Егорушка трафаретил либо красный сатин, либо черный шелк. Само собою разумеется, что после столовки Егорушка работал по трауру, и что в шкафу змеились уже сотни "дорогих рябык". Но дело было не в этом. Дело было в том, что альтернативные ленточки-тряпочки про него, Егорушку, трафаретила вся рябыкинская шушера, а рябыкинские телогрейцы по рябыкинскому приказу пользовали их в лоскутках и не по назначению, вследствие чего во время прививок отличались бронзовыми задницами.
– Охо-хо…– вздыхал Егорушка, взбираясь на стол.– Фуки вы фу-ки…
Но чем, безусловно, хорош был малярный ритуал, так это возможностью отдаться ему, как отдаются воле волн или бессловесному мычанию про степь, где замерзал ямщик, и босой Егорушка, по-матросски орудуя шваброй, звал то к Евангелию от Матфея, то к поголовной презервативности, но сам отлетал далеко-далеко.
Он видел зал. Зал был темен и пуст. По всем углам лежала покойная тишина. В синих окнах плыли хлопья снега, а на полу, будто на льду, неслышно отражалась ночь. "И печурка",– напоминал Егорушка. И возникала печурка. А рядом – небольшой, но сытный запас дровец. "А чайник?" Но появлялся самовар. "Ну, пусть самовар",– кивал сговорчивый Егорушка, и так, в кресле, с печуркой и самоваром досиживал до зари, и, наконец, вспыхивал свет, и под множество шагов звучал торжествующий голос: "А в этом зале, товарищи, вы можете увидеть самого Егора Дмитриевича Стукова, подарившего нашему музею бесценное полотно! Прошу смотреть, товарищи!" – "А неужто он такой и был? Даже красивше, чем я думал!" – "Гляди, внук, и запоминай на всю жись: это наш Егор Дмитриевич!"– "Ах, не застите, мне не видать!" – "Да-ра-гой товарищ Стуков! Разрешите от имени всех юных адвентистов нашего микрорайона отдать вам наш адвентистский салют! Вот вам! Ура!" – "Господин Стуков, один вопрос для истории: что побудило вас подарить бесценное полотно музею?"
– Дак чего…– отвечал Егорушка.– Было потому что. Вот и… это. По простоте больше, видать, уж больно я прост. Опять же – бескорыстие тоже, конечно… Ну и всякое прочее, нечто все упомнишь… В общем, такой будет таперича декрет: садись тута все вкруг меня, айдате станем по-стуковски чай пить!..
Получалось хорошо и славно. И, разомлев, Егорушка сползал со стола, запирал дверь и лез за шкаф, где среди белил и трафаретов спасалось от чужих взглядов то самое, о чем его только что спрашивали: бесценное полотно. Егорушка ставил его к ведерку, а на супротивный край столешницы укладывал голову. Голова нюхала стол и щурилась. Так Егорушка думал.
Однажды – то есть год назад, когда он не имел ничего, кроме пенсионерских перспектив, а на улице Стеклодувов из-за неисправности канализации взорвались шесть грузовиков с бензином,– однажды поутру Егорушка вдруг ощутил беспокойство, которое потом для себя называл предчувствием. Беспокойней всего было, конечно, ночью, когда грузовики рвались, тем более – жахнули они почти враз, и трудно было понять, все ли жахнули или нет. Но наутро, когда зеленый "Запорожец" с беспокойным Егорушкой выкатился к месту ликвидации последствий, Егорушка вдруг закричал "стоять!" и чуть не бегом влез на груду каменюк, откуда после карабкался, по-бабьи приседая и поддерживаемый телогрейцами.
Беспокойство было долгим, а предчувствие мучительным. В сущности, он не знал, что нужно делать– смотреть, кричать или чего-то ждать. Наконец, оглядываясь, чем бы скребануть изгвазданный башмак, Егорушка кивнул старшому, тот дернул какую-то фанерку, и Егорушка понял: вот.
Обычная на первый взгляд, она выглядела обычной лишь с одной стороны, со стороны Егорушки. Но со стороны старшого, куда Егорушка тут же и перебежал, заинтересованный его интересом, на ней была голова лошади. Это Егорушка понял в один миг.
– Тяни! – без голоса сказал он.
Старшой потянул.
– Нефней, ганюка!
Старшой потянул нежней и повалился.
– Абов-ва-ал! – пискнул Егорушка.
Но был неправ, поскольку лошадь осталась целой – с ногами, туловищем и хвостом, вороная лошадь на фоне чего-то очень желтого, может быть – забора. А под ней – когда старшой, обтерев рукавом, передал дощечку Егорушке,– очень отчетливо и кроваво прочитывалась подпись, которую, однако, еще предстояло прочесть.
– Кажись, буквицы,– заметил старшой и на всякий случай кашлянул в горсть.– Мелконькие…
Телогрейцы, которые – пошвыряв плечами, которые – шаря папиросы, рассматривали облака, будто зенитный дозор.
Егорушка оглянулся. Кругом громоздились камни и, как положено, курились дымом.
– Мальфик,– сказал Егорушка.
Шагах в двадцати ковырялся в обломках замурзанный пацаненок с чайником в руке.
– Эй! – гаркнул старшой.– Подь сюды, смерд!
Пацаненок подошел, звякая чайником.
– Подь ближе! Кто таков?
– Мамку ищу,– сказал пацаненок.
– Мальфик,– повторил Егорушка. Он постарался улыбнуться, напугав даже старшого. Малец рванулся бежать, но далеко не убежал. Тряся за шиворот, старшой сунул его носом в дощечку.
– Какая муква? – указал Егорушка.
– Грамоте учен, холоп? Отвечай!
– Ре-е…– проблеял пацаненок.
– А не врешь? А эта?
– А-а… ой, пустите, дяденьки!..
– Пустим, коль не соврешь. Клади в слово!
– Рафаэ-эль, пустите! Ой, Рафаэль!