– А не врешь?
– Ввет,– сказал Егорушка.– Не Вафаэль. Не Вафа-эль, а Ва-фа-ил,-продиктовал он, глядя на телогрейцев.– Ну?
– Ра-фа-ил! – грянуло над пожарищем.
Старшой отвел ногу. Красный сафьяновый сапог врезал мальчонке под зад, зеленый "Запорожец" щелкнул дверцами, и Егорушка с Рафаэлем за пазухой впервые подумал о будущем без отвратительного дрожания в животе.
Что это была за мысль, сказать трудно. Все мелькало быстро, цветасто и мутновато. Ясно было только одно: в "красный уголок", где было эхо, Егорушка, подкравшись и приоткрывши дверь, запускал слово "Рябыка" и, послушав, в некотором даже недоумении возвращался в кабинет – он не боялся Рябыки. Более того, иногда он пробовал шепнуть слово "пенсия" и слушал его очень внимательно и с любопытством.
Затем подступила осень, и в музее потекла крыша, и Егорушка, потрясенный словом "музей", вдруг увидел этот самый зал, в коем несть ничего мирского, кроме охраны, градусников и почетных делегаций. Он рисовал залы в календаре, и потому – за зиму и весну – залов накопилось штук сто пятьдесят, и в каждом указывалось, где сидеть ему, и как входить им, и откуда свет, но на это надо было решиться, и наконец это решилось тоже вдруг и как бы самостоятельно.
– Фука ты фука…– сказал Егорушка. Он видел зал. И думал, откуда свет. И не сразу понял, что этот Рябыка напротив – вовсе не глава какой-нибудь делегации, и телогрейцы, заляпанные гороховым пюре, подхватив Егорушку, едва успели спрятать его в кабинет.
Через полчаса Рафаэль под конвоем был отправлен в музей. Еще через полчаса музейный директор, чей очкастый голосишко наводил на мысль о сильном ударе ногой в пах – по крайней мере, обещанном,– путая слова "рад" и "дар", засуетился в телефон про готовность отмитинговать, конечно, хоть сейчас, или хоть сейчас позвонить директору, может быть, ипподрома, тем более что изображенная лошадь, по-видимому, не кто иной, как ихний рекордист по кличке Рафаэль (от Эклера и Радиации), тем более что задние ноги у изображенного изображены коленками вперед, а не назад, как у настоящего – то есть будет очень познавательно и всегда можно сравнить, или даже взять и пригласить для наказания самого гражданина Зикунова, а найти его легко, поскольку адрес вот тут, на обороте, поскольку это адрес к посылке, а на посылке адрес всегда пишут полностью, вот: Зи-ку-нову Фридриху Фридрихоро… то есть Фридри… дри… Но если это, конечно, веление времени…
– Ввемени,– мрачно сказал Егорушка.
…то время, конечно, диктует и предъявляет нам свои требования, и было бы преступлением скрывать то, что принадлежит народу… то есть, наоборот, кисти одноименного художника, который жил в эпоху, которая тоже называлась Возрождением, и это будет очень познава…
– Фтой! – крикнул Егорушка.– Ефё!
Дальнейшее происходило стремительно. Когда Рафаэль и два экземпляра директорской речи со свистом прибыли из музея, Егорушка, в носках и оберегаемый телогрейцами, подкрался к рябыкинскому кабинету, поставил фанерку прямо напротив и, постучав, скакнул за.угол, где выслушал все подряд: сперва дверь, затем жадный рык, затем топот и довольное урчание, какое бывает иногда после горохового пюре, и снова дверь.
А следующим судьбоносным звуком был графин, в который звенел прораб Емлекопов, давая Егорушке слово. "Фкотина!" – сказал Егорушка. Он нарочно взял малость вбок, чтоб слово пометалось между стен, на что Емлекопов, опять позвенев протезом по стеклышку – как председатель правилки – держа речь в другой руке, сам прочел обведенное химическим карандашом место о преступном сокрытии народного достояния, после чего попросил всех встать, и несколько минут до тишины были шершавыми от скрипа, кашля и неприкаянности рук.
– Товарищи,– пробуя голос, прогнусил Емлекопов.– Домоуправление номер один и центральная отопительная система понесли тяжелую утрату. Внезапно и скоропостижно ушел из жизни товарищ Рябыка Кузьмо Сидорович.
Было тихо. Рябыка поклонился.
– Светлая память о видном отопителе навсегда останется в наших сердцах. Спи спокойно, дорогой товарищ…
Рябыка кивнул еще раз. Кто-то всхлипнул. Но это было за дверью.
– Прошу садиться,– сказал Емлекопов.– В связи с кончиной товарища Рябыки Кузьмо Сидоровича, председателем похоронной комиссии, а также отопителем и прорабом домоуправления номер один назначается Кобылкин Матвей Захарович.
Рябыка встал и поклонился три раза на три стороны.
Ночью того же дня – дня падения Рябыки – Егорушка не видел снов, потому что спал долго и счастливо, но глубокой ночью проснулся от беспокойства, которое сперва показалось ерундой.
Он прошаркал в сортир, нащупал свет и, поколупавшись в трусах, на некоторое небольшое время сделался похожим на человека с удочкой. Такое беспокойство было обычным. И как обычно, отловив свое, Егорушка дернул веревочку. Но бачок грохотнул пусто и сухо.
Сделавшись похожим на вахтенного, отбивающего корабельные часы, Егорушка звонил еще семижды, пока не понял, что звонит зря.
Глава вторая
Тот, кто говорит, что видел ночь, говорит неправду. Ночь увидеть нельзя.
Можно подсмотреть, как спит речка. Речушка-побирушка, что несет свои ветхие воды куда-то за трамвайное кольцо, часа в три устраивается ночевать, как принято у ветхой братии – тихо и где посчастливилось – хоть вон под мостиком.
Можно увидеть ночную птицу. Кривой мах, сгусток тьмы, в два-три промелька перечеркнувший глаза,– птицей она сделается после, пропав в черноте меж домами, неназванной ночной птицей на мягких крыльях. Но сперва она будет дьяволом – в охоте за душой. Или – душой в поисках какого-нибудь дьявола.
Можно разглядеть там – в самом верхнем краю,– как насквозь прорастают сюда звезды, пуская корешки и протискиваясь в ночную плоть.
Но – но – чем тоньше замеченное, тем меньше увиденного. И чем въедливей зрачок, который сродни ланцету, тем мертвей ткань, которую он влез изучать. И потому ночь настоящая – та, что стоит сама над собой и живет, как ей нужно – всегда будет без глаз и где-то далеко.
Другое дело – правила. Это не от бога, а от быта. И если кто говорит, что знает ночные правила, очень может быть, что и не врет.
Нет ничего проще (и, надо сказать, полезней), чем помнить, что, например, разбойники часа в три уже отходят на ипподром. Анна влип всего раз. И то давно. Бородатая толпа, махая дубьем и громко выкрикивая "у-у, твою мать!", обложила у ворот парка, но тоже выглядела немножко растерянной, потому что Анна, во-первых, был босой, а во-вторых, в бородаче с оглоблей, который присматривался к его штанам ближе других, Анна узнал краеведа Мухина – "Арсений Петрович?" – "Господи, Андрюша!" – и тот заголосил, чтоб не брать на душу греха, и чтоб, коль несть на нем ни обувки, ни лопотины, бросить эфтого и побежать найти, слышь, другого кого, показистей – "Не взыщите, голубчик. Звони, звони старику!" – и, путаясь в подвязанных бородищах, артель с гиканьем загрохотала вниз по улице, очень метко – в один хлест – шибая попутные фонари.
С тех пор к правилу о трех часах Анна добавил еще два: не носить ничего, кроме шортов, и швырять кирпич в подозрительный куст.
Что же касается одноногов – здесь важно знать, что после вечернего дождя все они толкутся на Третьей Чернобыльской, и лучше ее обойти, поскольку стая скачет гораздо резвей и гонится гораздо дальше. В такой беготне есть только одно преимущество: можно не думать о разбойниках. Заслышав гон (бдах-бдах!), любая артель бросается врассыпную. Шум стоит жуткий, потому что разбойники обуты в огромные сапоги, в которых хорошо и страшно греметь, изображая одноногов, но страсть как плохо от одноногов убегать.
Впрочем, разбойники бегают не только от стаи. И не только разбойники. Хотя одноног в одиночку – почти ерунда. Если, конечно, не ткнуться нос в нос. Или, того хуже, удирая от одного, не налететь на встречного. Однажды Анна бегал так без малого полчаса, пока не сообразил, что его гоняют по кругу. Дрянь. Сам по себе урод не стоил и трех минут – и за четыре года ночной жизни Анна разучился думать о них всерьез.
– Живков жил, Живков жив, Живков будет жить,– пробормотал он.– Четыре.
Еще одно ночное правило, которое, пожалуй, больше походило на цель, было таково: Анна не возвращался домой, не насобирав четырнадцать звуков. Когда-то в самом начале он выдумал это правило для воздушных процедур, потому что просто так вытолкать себя в ночь выходило с трудом, а четырнадцать звуков по самой глухой поре обеспечивали вполне приличный километраж. Конечно, не без шулерства (то шаркнув пяткой, то проверяя, на месте ли ключи) и не без борьбы за честную игру, но понемногу занятие привилось, причем настолько, что теперь Анна брал в расчет звук лишь абсолютно новый и с выявленным происхождением.
Сегодня их было всего четыре. Первым номером шли очки.
Большая луна освещала площадь Застрельщиков, и очки, которые Анна разглядел на скамейке, блестели издалека. Это были старенькие очки, с линзами-кругляшами. Рядом лежал детский совок, а к очкам, к дужке, была привязана длинная нитка, чтоб возить и вопить "би-би". Или "ту-ту".
Анна усмехнулся. Он еще не слышал, как звучат очки на площади Застрельщиков. Он взял нитку и подтянул их к краю. Очки не разбились. Они сказали "щелк". И выбросили стекло.
Стоячий свет, как стоячий пруд, был нем и зелен. Луна казалась вогнутой. Где-то в тени памятника Застрельщикам как всегда не спал сверчок.
Трехлапую кошку, опрокинувшую ведро, или ведро, опрокинутое кошкой, можно было не считать, если б зверь с испугу не влетел лбом в мусорный бак. Анна решил не рисковать: это была та самая кошка, которая по-собачьи скалила зубы и не шипела, как прочие, а выдавливала из себя что-то вроде свиста. На удар в бак он сказал "два" и переждал, пока трехлапая не убралась.
Яма на улице Ветеранов – большая глиняная яма, с водой, луной и лопатой возле луны – стала номером три: у самого берега на поверхность выбивалась струйка пузырьков. Струйка была ровная и непрерывная, и Анна подумал, что тот, кто сидит в яме, еще жив. Из этого получился вечный Живков, которого Анна засчитал четвертым номером, поскольку он получился непроизвольно.
А протяжный вой настиг его уже возле почты.
– Пять,– сказал Анна.
Вой был впереди и где-то вверху.
По-балетному подбежав к дому, Анна выбрал три возможных окна, но до того, как вой захлебнулся, успел отбраковать только самое высокое – на четвертом, с бельмастой марлевой форточкой.
– Ничего,– пообещал себе Анна. Он присел на бордюр и стал ждать.– Ничего…
Тихий горловой скрип, предшествующий голосу, возник даже скорей, чем предполагалось. Он еще не выбрался к настоящему "у-у", когда Анна, легонько, как рыболов к нужной удочке, перебежал под окно на втором этаже.
Направленный в небо, вой взмыл и уперся в него. Лунный свет, жесткий, как рентген, бил навстречу, но квадрат окна оставался дьявольски черным и непроницаемым.
– Ничего,– сказал Анна.
Трах! грохнуло за спиной.