– И стать чудовищем..? – фыркаю я.
– Стать самим собой, – спокойно поправляет Вера Николаевна, – что-то кажется нам чудовищным в самих себе только потому, что мы желаем всем нравиться. Если бы на экране появилась хорошенькая, сладенькая бабочка, это было бы банально. А тут – смысл ина?ковости… Нужно не бояться стать тем, кто идет новой дорогой. А тот, кто идет новой дорогой, в глазах других почти всегда – чудовище.
Я засомневалась:
– Наверно, зря я беспокою вас в праздничный день..?
И тут, едва я говорю эти слова, меня осеняет: именно из-за 9-го Мая я к ней и пришла. И я рассказываю ей все, как на духу, немного путано, сбивчиво и противоречиво. Я еще и сама не во всем разобралась, что именно меня тяготит. Просто в последнее время ощущаю беспокойство, тревогу, сердце не на месте – словом, я во мраке отчаяния.
Кушетка расположена так, чтоб клиент был повернут спиной к психологу – так будто бы заведено у психоаналитиков еще со времён Фрейда. Но Вера Николаевна уже знает, что меня не только не смущает, но даже успокаивает ее лицо, румяное, белокожее, с веснушками в тон золотистым волосам. Поэтому мы с ней располагаемся по-другому, видя друг друга и глядя в глаза.
Выслушав меня, на сей раз она не улыбается, не пытается успокаивающе похлопать меня по плечу, – мол, какая всё ерунда, Катя. Нет, она некоторое время молчит, нахмурившись, потом говорит:
– Катя, ты выражения моего лица не пугайся. Но я не буду тебя уверять, что все чепуха. Нет-нет, как раз впервые дело очень серьезное. Я прекрасно понимаю, о чем ты говоришь. Я ведь сама заметила, что ты пришла в праздник 9 Мая. Я сразу почувствовала, что с ним что-то связано у тебя. Так и есть. Я знаю, тебе покажется чудовищным то, что я сейчас скажу… В общем, Катя, я считаю этот праздник деструктивным, и не только для тебя, вообще для людей. Ты ведь умная девочка, будущий журналист, ты понимаешь, что такое – деструктивный?
Ошалелая, я уставилась на нее.
– Конечно, я понимаю, но…
– Я знаю, – щелкая от волнения суставами пальцев, произносит Вера Николаевна, – ты сообразительная девочка, но все же я скажу попроще. Я считаю этот праздник не просто бессмысленным и ненужным, но даже вредным.
Я от изумления даже привстала.
– Но… почему? – только и могу выговорить я. Честное слово, первый раз слышу такое, да еще от настолько проша?ренного человека, как Вера Николаевна.
– Потому что этот праздник государство использует, чтобы воспитать из людей жертв и покорных рабов. Она использует этот, в сущности, рудимент распавшегося СССР, чтобы удержать свою власть. Ему надо сделать из нас смертников, идущих на любую бойню ради его интересов. Он этим и занимается, приводя в пример Зою Космодемьянскую, Александра Матросова, других… Внушает, что жизнь человека ему не принадлежит. Ее надо отдать государству, совершить подвиг, и желательно всю жизнь превратить в подвиг – как Николай Островский… Кать, я понятно объясняю? Ты знаешь, что такое рудимент?
– Д-да, – неуверенно бормочу я, – кажется что-то ненужное, какой-то старый хлам…
– Ты – умная девочка. Да, ты права, этот праздник и есть старый совковый хлам, – подвела итог она, приписав мне якобы вполне ясно сформированное представление о Дне Победы как о ненужном хламе, хотя я так и не думала никогда.
Меня, конечно, ошарашили ее слова, и я даже не успела что-то возразить по этому вопросу, как тут, словно бы для того чтобы подтвердить ее правоту, с улицы раздался противный фанерно-дребезжащий испорченный звук из динамика бравурно-казенной патриотической песни, исполняемой детьми, возможно, из какого-то районного коллектива самодеятельности. Голоса орали вразнобой. Звук из радиорепродуктора скрежетал, подобно металлу по стеклу, хрипел, зажёвывался, как старая заезженная пластинка, то растягиваясь и замедляясь, временами совсем затихая, то вдруг неожиданно взвизгивая на большой громкости, вновь продолжал озарять всю улицу.
Вера Николаевна насмешливо кивнула на раскрытые окна веранды. Я улыбнулась. Улыбка слегка ослабила появившуюся было во мне напряжённость. Выглянув на улицу, мы видим, что прямо перед нашей верандой степенно и чинно маршируют первоклашки в военной форме, в маленьких гимнастерочках и пилоточках, девочки в бантиках и юбочках цвета хаки. Проходят мимо – такие хорошенькие, такие пухлощекие, молочные, но серьезные, точно маленькие старички, исполняющие свою миссию, а по сути, показуху, организованную кем-то из взрослых. Меня, накушавшуюся подобного формализма в школе, так и подмывает погрозить кулаком куда-то в пустоту и возопить: мол, не суй, показуха, свою фальшивую морду в детскую искренность! Но я понимаю, как глупо и не к месту это прозвучит. И, прикусив язык, молчу.
Вера Николаевна же продолжает своё:
– Детей не жалеют, чинуши тупые! Туда же их, в эту мясорубку милитаризма…
– Меня мучает другое, – робко пытаюсь я вернуться к своим затруднениям. – У меня всё началось… начались мои постоянные мысли о моей собственной неправильности, неправоте… с того фильма «Спасённые в Кракове», с того, что тот фашист показался мне привлекательным…
– Да, я понимаю, – кивнула Вера Николаевна, – но проблема совсем не в том, что он тебе таким показался. Проблема в том, что общество навязывает тебе чувство вины и стыда за твои мысли, чувства, фантазии по поводу персонажа, не отвечающего установленным идеологическим нормам. А стыд и вина идут от того пафоса Победы и традиции праздновать 9 Мая как самый великий день страны.
– Н-не знаю… Но, по мне так, мерзко находить привлекательным человека, облачённого в униформу СС, а эту форму брутально-притягательной, зная, какой шлейф тянется за ней, – возразила я.
– Нет, – покачала головой Вера Николаевна, – нет в этом ничего мерзкого. Тебя мучает не привлекательность эсэсовца, а запрет тоталитарного государства на удовольствия.
– М-м… – мычу я в ответ недоумённой коровой, – а о каком государстве речь?
– Ну, конечно, о советском.
– Так ведь его уже нет давно… Я и 90-е-то не помню, не то, что советское, я родилась в 96-м. Как же может советское влиять на меня?
Мне ее рассуждения кажутся странными. Может, она в чем-то и права?!
Снова возвращаюсь на кушетку, поворачиваюсь к стеллажу с его духовным иконостасом и вполне себе символическими финтифлюшками. Среди десятка уже знакомых мне фигурок вижу новые.
Человечек с двумя лицами – спереди и на затылке; одно лицо улыбающееся, приятное, вызывающее доверие, а сзади – злое, даже зловещее.
Ещё одна фигурка, которой я не видела здесь раньше, держит маски в своих руках. Одну – гневную, нахмуренную, с глубокими носогубными складками. А другую – пухлощекую, маленькую, детскую. У этих масок вместо глаз прорези, но мимика их очень выразительна. Эта последняя скульптурка чем-то напомнила мне обложку книжки по психологии «Сам себе Взрослый, Ребенок и Родитель», которую я видела в маминой спальне. Фигурка с двумя масками в кабинете у Веры Николаевны, по-видимому, и есть Взрослый. Выражение его волевого лица какое-то благожелательно-нейтральное, я бы даже сказала, безликое и, пожалуй, тоже похожее на маску, а не на живого человека. А эта детская в его руках, смешная и наивная, – вернула меня мыслью к только что увиденной процессии пухлощёких.
Потом я зацепилась взглядом за другую маску – на подставке – с длинным носом, полными африканскими губами и закрытыми тяжелыми веками. Маска словно бы дремала в блаженном и мудром покое. Это, как я узнала ещё месяц назад, копия посмертной маски Пушкина. С каким-то неприятным чувством отметила: странно, Пушкин-то тут зачем, тем более мертвый?
А Вера Николаевна продолжает объяснять – четко, ясно, логично. Заслушаешься.
– Так ведь психология-то сохранилась советская. Представления о жизни у нас у всех всё те же.
– Но я не могу же помнить СССР. И представления того времени тоже мне неизвестны.
Вера Николаевна вдруг становится очень печальной.
– Вот это-то как раз меня и неприятно поразило. Вот от этого-то, Катя, я и призадумалась. Насколько живуч этот наш несчастный менталитет… Он держит в своих лапах даже ваше поколение…
– Но… понимаете, – тщусь объяснить я – Мне и вправду стало стыдно, особенно в ту секунду, когда я сегодня наблюдала за ветеранами, увидела их седи?ны, их лица, простодушные, открытые, с морщинами пережитых невзгод. И… ну, в общем, я вспомнила своего прадеда, которого не знаю… С другой стороны, как я могла его вспомнить, если не знаю… – окончательно запутываюсь я.
– Вот именно, – улыбается Вера Николаевна, – как можешь ты вспомнить то, чего не видела. Речь идет исключительно о фантоме, о коллективном внушении. Извини, что перебиваю. Продолжай, продолжай…
– Он пропал без вести, – говорю я, – и мне кажется, я должна хоть что-то о нем узнать, хоть что-то найти в архивах. У меня нет даже фотографии.
– Но… зачем? – пожала плечами Вера Николаевна, – зачем вдруг тебе это понадобилось?
А ведь точно. Не было нужды – и вдруг понадобилось.
Пытаюсь не столько объяснить, сколько понять сама:
– Я словно бы хочу… заслониться, защититься им, его образом, пока еще смутным – от этого гадкого чувства восхищения нацистом, а через этого нациста я как бы замазалась самими фашистскими воззрениями.
Вера Николаевна опять кивает.
– Я тебя поняла. Это чувство вины. Это – внушенное, – потом смотрит, молча, в окно, как будто что-то обдумывая, и предлагает:
– Вот что, Катюха. Сегодня в девятнадцать часов в кофейне-клубе при книжном магазине откроется лекторий, будет историк Кононенко. Он расскажет о первых днях войны. Я думаю, тебе обязательно нужно узнать правду, ту правду, которую наша власть и наши учебники скрывают. Он будет говорить и о пропавших без вести, о пяти миллионах пленных… Понимаешь, в первые дни войны вся наша армия была взята в плен… Взята, или все-таки сдалась, не желая защищать сталинизм? Вот вопрос. Послушав его, ты, может быть, лучше поймешь что-то о своём прадеде… И, Катя, родная моя, твой прадед не герой, как ты думаешь – а жертва, как и всё то несчастное поколение.
От такого заявления я так и обмерла вся, даже холодок пробежал по телу. Неприятно слушать. Я совершенно не готова к такому повороту – это вонзилось в меня занозой, в самое сердце.
Отвернулась, уставилась в окно – по чудесному яркому синему небу без единого облачка плывут праздничные воздушные красные шары, штук десять, веселые, нарядные, с изображением победного салюта. Один, правда, сдулся, одряб и медленно опускается в наш двор. Подростки, смеясь, начинают хлестать его ветками, потом пинать, и из него выходит оставшийся воздух. И вот он уже лежит на земле жалкой сморщенной шкуркой. Смотрю на это, и в душе шевельнулось нечто вроде чувства жалости, и даже сопричастности.
– Герой и жертва, – почти шёпотом размышляю я вслух, – иногда их трудно отличить.