– Чудесно! – с приды?хом удовлетворения похвалила она женщину, – на пятерку с плюсом. Следующий!
Тут на сцену взобрался вьюнош вида студента-отличника, лет двадцати, и жеманным голосом осведомился:
– А могу я её ещё и ударить? Я знаю, женщин бить нельзя, даже и воображаемых…
Вера Николаевна звонко по-бесовски рассмеялась:
– Но это же не женщина, – подмигнула она студенту, – а так, чучело облезлое…
И снова весь зал, взбудораженный, загоготал вместе с ней.
Парень пнул бабку на палке, обругав ее:
– Карга!
И тут началась вакханалия. Все пробивались к злосчастному манекену, пинали, плевали в него, разодрали даже юбку, и уходили, унося с собой враждебность.
Огонь горел в глазах Веры Николаевны, она, торжествующая и насытившаяся, словно шаман при отправлении удавшегося обряда, вышвырнула поверженную куклу-чучело за дверь в угол, а некоторые из присутствующих соскочили и в исступлении ещё и растоптали ее. Им казалось, они так будто бы освобождаются от рабской психологии, доставшейся по наследству от многострадальных бабушек-дедушек.
Честно говоря, не совсем было приятно за этим наблюдать, нет-нет да и проберёт какая-то жуть. Все эти люди сыграли, как прекрасные актеры, по Станиславскому, они поверили, будто чучело на палке – некто живой, реальный, и он действительно сделал им что-то плохое. Но мне стало жаль настоящих бабушек-дедушек, символом которых выступило чучело. Разве это их преступление, что они отдавали, как умели, свой опыт, свои знания своим детям и внукам?! Разве на их совести их нищета, все эти линялые юбки?! А дедушки… Меня кольнула мысль о дедушках, и не отпускала уже весь вечер. Конечно же, я вспомнила о своем прадеде. И снова почувствовала жалость от того, что никогда его не видела и никогда не смогу увидеть…
***
Угнеезди?лась на удобном кожаном мешке-куле? со своим ноутбуком. Просматриваю разные военные фото и фотографии воинов Великой Отечественной – чьих-то прадедов. Лица, лица, лица – молодые и не очень. Это хоть немного, но помогает мне. Каким-то непостижимым образом чувствую себя чуть ближе к моему прадеду.
Наша гостиная в эти дни пустует. Родители уже обосновались на даче. Я же перерыла большой шкаф, пытаясь найти фотографии прадеда. Он родился в 1922-м, в девятнадцать лет в 41-м ушел на фронт. А в августе 41-го то подразделение, где он служил, попало в окружение – в архиве наша знакомая мне сказала это
Обшарила весь наш шкаф. Ничего. Никаких писем с фронта не сохранилось. Ни одной его карточки нет. Порылась и в папках семейного архива, сохранённого на компьютере. Но ничего не обнаружила.
Зато наткнулась на смешное домашнее видео ко дню рождения папы. В нём мне года четыре-пять. Я стою, такая щека?стенькая, вдре?безги не погодам серьезная, с усилием держу большой кекс в жестяной форме для выпекания с множеством свечей. И, поздравляя папу, начинаю довольно сбивчиво пересказывать сагу о ситуации из его школьной жизни с обменом жвачек на солдатиков. Фоном за кадром слышен чей-то шёпот – это мама мне подсказывает, что говорить, когда я запутываюсь. С её подачи я добираюсь до конца поздравительного «спи?ча» и торжественно завершаю:
– Папа мечтал о новой свободной стране, где у детей будет много жувачек! – так и сказала: «жувачек». Умора. Ну и за кадром – одобрительный смех и аплодисменты взрослых.
Последние дни, если меня что-то и веселит, то ненадолго.
А едва начинает темнеть, и подходит время для сна, тут же всознании воскрешается мой недавний ночной кошмар. Ах, если б я могла забыть его. Теперь я всё время боюсь его возвращения. И этот страх возвращения рождает новые ужасные сновидения. Как только голова моя касается подушки и смежа?тся веки…
Снова тот же мерзкий пустырь, тот же забор. Ржавая колючая проволока. Куда-то бегу сквозь туман. Душат предчувствия готовящейся пытки. Ох, если б я хоть разочек могла представить лицо прадеда, было бы не так страшно. Только – лицо молодого, будто он мой ровесник. Только бы уцепиться за его поддержку, только бы уцепиться, только бы спастись.
Бегу и вдруг слышу откуда-то отвратительно громкое чавканье – оно разносится над пустырем оглушительным эхом – как если б кто-то, не стесняясь, оглушительно жевал в мегафон. Я в панике инстинктивно останавливаюсь, оглядываюсь. Чавканье со всех сторон. Усиливается – громче и громче, пока не становится невыносимо оглушающим. Затыкаю уши.
Опять лицо коменданта… красивое совершенство черт. Но эта красота навевает ужас. Он смеётся, холодно, мертвенно. Я вижу его оскаленный рот. И слышу его смех даже с закрытыми ушами. Явственно различаю его немецкую речь. Фразы очень простые, и я легко могу понять их.
– Ты хотела увидеть его живым? Так, кажется?
Вижу – у сапог коменданта стоит колода с подозрительно лишённым прозрачности варевом. Из таких колод обычно кормят свиней. Комендант, ухмыляясь, время от времени раскачивает это корыто сапогом, и все содержимое выплескивается в лицо человеку, стоящему на четвереньках перед ним. Человек этот в изодранной гимнастерке без знаков различия. Он не босой, а в тяжелых пыльных сапогах. И чуть ли не ползает над своей едой по-звериному. Лица его я пока не вижу, но вижу, как он судорожно вытягивает шею, глотая и втягивая безобразное варево. Я, плача, зову его и он оборачивается. Деформированное лицо дегенерата, бессмысленные мутные глаза, перекошенная слюнявая ухмылка. Да, он не может удержать слюней, он пускает их на гимнастерку вперемешку с жидкой кашицей варева. Это лицо даже не узника концлагеря, это лицо олигофрена. Это существо, конечно же, не мой прадед. Это просто новая издёвка герр коменданта. Существо мычит, улыбается в пустоту, чавкая машинально теперь уже пустым ртом. Потом выплевывает, выхаркивает что-то – один раз, второй. В блевотине, в слизи я различаю медали, а этот полоумный аккуратненько так, толстыми пальцами счищает с них слизь. Он даже как-то умудряется пришпилить их себе на грудь. И начинает раскачиваться как безумный, побренькивая ими. И я теряю сознание… чтобы проснуться в своей комнате…
Открываю глаза. Солнечно, тепло – жить бы да радоваться. Какое счастье, что сегодня уже двенадцатое мая, и нужно в школу. Сегодня у нас занятия с 11.30. Родители на даче, я за хозяйку. Насыпаю мюсли, заливаю молоком, но впервые не могу заставить себя проглотить этот завтрак. Хватаю с полки книгу «Русский должен умереть». Точнее, хватаюсь за эту книгу. Чтобы почувствовать опору и развеять эту хмарь, эту чертовщину.
Но чтение даёт обратный, с не меньшей чертовщиной, эффект. Открываю и читаю об описанной автором ситуации в одном из лагерей для военнопленных в период Второй мировой: какой-то комендант приказал подвесить пойманных при попытке к бегству на специальной карусели и стрелял по ним, как по мишеням… Комендант?! Он привидением встал передо мной. Холодным ужасом зашевелил волосы. Я снова увидела его, того коменданта из «Спасенных в Кракове» и из моих кошмарных снов. Олицетворение смерти в красивом черном глянцевом плаще, воплощенное великолепие с «арийским» профилем… Ещё и голос Янки откуда-то поверх всего этого глумливо заржал в моей голове: «Секси, секси!». Из этой мешанины опять во мне появилась паника.
Я захлопнула книгу. Что со мной происходит? Надо бы опять к Вере Николаевне, но как ей объяснить всё это – неясное, расплывчатое.
***
– Понимаете, – признаюсь я Вере Николаевне, сидя у нее на веранде, – этот образ из фильма… он разрастается, он все поглощает, он сожрал уже даже весь фильм. Ведь о чем фильм – о страданиях людей. А я что делаю? Любуюсь палачом. Меня заворожила эта фигура в черном. И хорошо бы, если бы все заканчивалось пределами фильма. Но оно выходит – за… И главное – я всё прекрасно понимаю и про фашизм, и про зло. Но это почему-то не срабатывает как защита… Я ощущаю, что нечто подлое, губительное… как бы заползает, въедается в меня исподволь… Это подобно смертельному невидимому газу… бесшумно и незаметно просачивается, проникает повсюду, для него не существует преград, всё им отравлено. А я даже заслониться не могу. И эта мерзость испакостила память о прадеде, все испоганила, загрязнила… Я все пытаюсь вызвать хотя бы в своем воображении образ прадеда, но не могу… И потом… что-то же заставляет меня видеть эти кошмары. Что это? Чего я боюсь? С чем борюсь?
Вера Николаевна, обнимая меня, успокаивает.
– Так. Разберемся. Будем разбирать твои сны по кусочкам. Все найдём, все выясним. Попробуй сформулировать – чего ты боялась там, в своих снах?
Я задумываюсь, пытаюсь определить, но не нахожу ответа.
– Смотри, – рассуждает Вера Николаевна, – в одном сне тебя подтащили к трупу якобы твоего прадедушки. Подтащили – да, это насилие. Заставили до этого трупа дотронуться. Это тоже насилие. Но если разобраться – угрожает ли тебе смерть? Побои? Изнасилование? От тебя требовалось лишь дотронуться до мертвеца. Да, издевательство, утонченное издевательство. Но ведь твоей жизни, даже твоему здоровью – ничего не угрожало. А во втором сне тебя даже никто не держал и не тащил. Ты всего-навсего увидела своего прадеда – ну, скажем,… в недостойном виде.
– Это был не мой прадед! – тут же отнекиваюсь я.
– Ну, конечно. Включается отрицание… Хорошо, не твой. Но ты ведь не была в этом уверена? И если не было угрозы твоей жизни и здоровью… Чего же ты так испугалась?
Тут я совершенно теряюсь. Вера Николаевна, как всегда, бьёт в яблочко. Я и в самом деле не знаю, точнее, не могу сформулировать, чего же боюсь. Я неуверенно начинаю:
– Я… в общем, когда я увидела этот гниющий труп… то испугалась того, что после такого зрелища я больше не смогу… верить, что прадедушка – герой. Я испугалась потерять веру в него… И в нашу Победу…
– Вот! – воскликнула Вера Николаевна торжествующе. – А тебе разве так обязательно верить в это?! Ну какое это имеет отношение к твоему личному благополучию?!
Я в замешательстве озадаченно пожимаю плечами.
– Пожалуй, никакого. Вы правы. Но… мне почему-то всё равно плохо. Плохо и всё. Я почему-то не могу с этим жить.
– Почему не можешь?
Теперь уже я восклицаю:
– Потому что я хочу верить! Верить в прадеда. Верить в Победу, гордиться и ликовать. Это наполняет меня силой. Это, наверно, что-то иррациональное.
– Вот именно, – кивнула Вера Николаевна, – ты хочешь верить. Но, Катя, тебе же необходимо стать самостоятельной личностью. Любая вера инфантильна. В Бога, в Деда Мороза, в прадеда, в Победу… Эта потребность возникает тогда, когда личность не находит достаточно сил – в себе, и она ищет их – извне. И такой незрелый человек выдумывает утешительные сказки. Это говорит в нас архаическое сознание, Катя. Ты понимаешь, что такое архаика? Это же древность, глубокая древность. Тогда человек считал себя не отдельной личностью, а частью своего рода. Эта сопричастность своим прародичам помогала ему выживать в непонятном ему мире, его поддерживало сознание, что его жизнь связана невидимыми нитями с его родными, которые якобы охраняют его, оберегают. Первобытный человек придумал почитание предков. Высказывать неуважение к ним было страшным табу и строго каралось. А проявлением неуважения в те дикие времена могло быть все что угодно. Но нам-то в XXI веке это к чему?!
– Понимаете, умом-то я с вами вроде бы соглашаюсь, но когда всё это приходит в моем сновидении, когда я вижу это, переживаю, чувствую этот смрад – у меня всю душу выворачивает…
– Души не существует, Катя, есть высшая нервная деятельность, – с мягкой вкрадчивостью вставляет Вера Николаевна. – Но я все же допускаю одну догадку, в которой пока что не уверена…
– Какую догадку? – с надеждой хватаюсь я за эту соломинку.
– Я еще сама не уверена. Знаешь, я думаю, что души нет, но допускаю наличие некой генной памяти от ветхого человека, от раба. Ты можешь себе представить, какой генетический набор страхов нам передали советские, да и не только, поколения. А века крепостного права? В тебе, скорее всего, говорит наше рабское коллективное бессознательное, Катя. И если ты свободный человек, ты это преодолеешь.
– Я… кажется… вас понимаю… я что-то такое слышала. Кононенко, кажется, говорил, будто Сталин произвел «отрицательный человеческий отбор». И все мы – потомки выживших людей при терроре, то есть самых трусливых, самых подлых людей, оставшихся вне репрессий…
– Ты была на лекции Кононенко? Умница! Этот человек открывает всю правду. И, понимаешь, это рабское в нас продолжает на нас влиять. И твой страх тоже рабский. А связь с предком, которую ты символически пытаешься восстановить, скорее, будет во вред тебе. Конечно, это покажется тебе диким, но вашему поколению для полного счастья лучше было бы разорвать эту связь. Связь с прадедом передает тебе эти импульсы, импульсы страха и жертвенности.