Снова куча ударов, мат, ор и ничего. Ненависть уже в который покрывала мозг Павлюшина, он после очередного удара обтер руки о галифе и достал измятый спичечный коробок.
«Нет, нет, нет, только не это!» – что есть мочи закричал ефрейтор, вспоминая ту адскую боль от ожогов.
-Кто меня ловит?! – повторил свой вопрос душегуб.
-Капитан Горенштейн!
-Как он выглядит?!
-Черный, кудрявый такой, с тебя ростом!
Помолчали. Павлюшин упал на пол, и заплакал.
«Ты чего?» – спросил удивленный ефрейтор.
-Достали! Почему люди не могут ненавидеть за чужое горе?
-В смысле?
-Человек такое мерзкое существо, омерзительная тварь. Мало того, что вы ничтожества, так вы еще и тупые мрази. Вот погляди сам: человек никогда не станет кого-то ненавидеть, пока этот кто-то не сделает больно тому человеку. Вот убей ты хоть тысячу этих кусков мяса, те, чьих родственников или друзей ты не убьешь, тебя ненавидеть не станут.
-Так ведь это хорошо! Ненависть никогда ни к чему хорошему не приводит.
-Наоборот, мразь. Знаешь, мой отец, когда не пил, как-то сказал, что не взаимной может быть только любовь. Остальное должно быть взаимным. И ненависть тоже.
-А к чему ты это?
-Я вот ненавижу вас, людей, вас, уродов! Но больше всего я ненавижу ментов, вот те куски мяса в синей шинели. Вы самые мерзкие из всех людей, самые омерзительные, самые отсталые – вы мешаете таким как я делать то, что мы должны делать, вы мешаете творить добро, творить то, что помогает миру – убивать вас, людишек, убирать лишние куски мяса с земли, очищать ее от этого говна! Мы дворники бл…ь, мы убираем грязь с земли, мы убираем людей, ибо понимаем, что мы выше людей, что нам дан дар стать судьей, нам дан дар стать очистителями земли, нам дан дар стать ее спасителями от ничтожеств, которые тупее, ужаснее и омерзительнее нас, спасителей! Вот я вас ненавижу, ментов, а особенно тех, кто меня ловит сильнее всего, тех, кто мне мешает сильнее всего. Я их ненавижу, ибо они убивают у меня возможность, а она единственный мой родственник теперь.
-То есть ты убиваешь, чтобы спасти землю?
-Да! Люди ее загрязняют, люди ужасны, омерзительны, от них блевать хочется, пока ты им череп не проломишь!
-А почему именно ты?
-У меня дар! У меня голоса, они мне говорят, они мне подсказывают. А еще мне плохо, но я держусь. Я велик, а почему – не твое дело! Мне дан дар, мне даны полномочия дворника земли! Не твое это дело, урод, кусок мяса, ничтожество!
Павлюшин замолчал, порычал, а потом неожиданно сказал: «Знаешь, что самое ужасное для меня было?»
-Что?
-Сострадание. Это самое омерзительное чувство, самое ужасное. Нельзя сострадать ничтожествам. Я, помнится, ужасался, когда вспоминал тех уродов, которых убил. Теперь такого нет. При этом раньше я думал, что только они ничтожны, а теперь понял, что ничтожны все, и теперь рамок нет, а значит и жить легче!
Ефрейтор повис на веревках и в комнате установилась недолгая тишина.
Потом Павлюшин принялся заниматься своим стандартным занятием: бить о пол пустые водочные бутылки. Раненый ефрейтор висел уже несколько часов, и просто молил бога о смерти. Его мучила жажда, неимоверная боль и страх – поэтому смерть для него сейчас была самым лучшим вариантом решения событий.
Павлюшин разбил последнюю бутылку. Он сделал шаг назад и наступил на большой осколок, произнеся одну фразу более-менее вменяемую фразу за последнее время: «Чертовы осколки».
Вдруг, совершенно неожиданно, от слова осколок у него в голове всплыли картины того жуткого дня, когда череп был проломлен. Он вскрикнул, схватился за волосы и повалился на пол. Ефрейтор подумал, что это очередная судорога, но нет: Павлюшин катался по полу, то и дела вспырывая кожу об острые осколки, но кричал вполне связанные слова: «Назад, назад, там немцы!»; «Оставьте его в моей башке, мне так легче!»
Однако Павлюшин представлял себе в это время какую-то бредятину: бежал он не по усеянной воронками земле, а по раскаленной лаве, повсюду летали его сослуживцы с вилами, пытаясь проткнуть его, пока Павлюшин не полетел по воздуху от мощного удара осколком, а потом вытащил его из головы и опять увидел свою жену, которая вместе с еще кучкой сослуживцев летела на него с вилой.
Вскочив, Павлюшин увидел висящую на веревках свою жену, которая, держа в ногах вилу, была готова навсегда проткнуть своего бывшего мужа. Павлюшин схватил топор, ударив со всей силы по ее виску, думая, что уже раз и навсегда убил ее, а убил, на самом деле, только несчастного ефрейтора.
В это время его мучения закончились – мгновенная смерть. Павлюшин еще порубил труп, после чего, размахивая окровавленным топором и дорубая лежащих на полу поверженных своих сослуживцев, стал разносить все в округе. Щепки летели во все стороны, но в глазах Павлюшина они были каплями крови своих «заклятых врагов» – сослуживцев с вилами, которых жена отправила убивать своего бывшего мужа.
Павлюшин разнес окровавленным топором свой стол, выбежал в коридор, принявшись рубить стены пустующих и занесенных снегом комнат барака. Черт знает, чем мы мог закончится этот приступ галлюцинаций, но в дело вмешался случай: при очередном замахивании топором Павлюшин ударил сам себя и упал на заваленный снегом пол без сознания. В таком состоянии к нему все равно приходили галлюцинации, за ним продолжали охотиться, но он уже ничего не разносил и никого не убивал.
Очнувшись, Павлюшин потер нехилую шишку где-то под толстой шапкой длинных волос, кое-как встал на ноги и открыл дверь комнаты. Выматерившись тому, что больше нет стола и что единственный его заложник ныне мертв, душегуб снял ефрейтора с веревок, положил на спину и, таща несчастного по заснеженному до жути коридору, вышел на улицу. За Павлюшиным, который пробивал себе дорогу в толстущем слое снега тянулся кровавый след, но ему было плевать – здесь, в этом одиноком бараке, он чувствовал себя в безопасности.
Павлюшин открыл дверь в уборную, аккуратно скинув покойного в выгребную яму. Вскоре он почти полностью потонул, а из темной жижи торчал лишь пучок его темных волос.
Глава 14.
«…Был мой мир безутешен.
Я ломал его стены, истребляя надежды…»
--группа «Агата Кристи»
Лежа на койке в комнате, Летов опять согнулся как лист бумаги. За окном торжествовал холод, а внутри Летова пылал какой-то жуткий мир, выбрасывая наружу дым в виде холодного пота и бросая пылающие обломки на землю в виде нестерпимых конвульсий.
Опять мысли о том, что от убийства станет легче. Опять борьба с самим собой. Идет уже четвертая сотня грамм водки, которую он выпил за это время, но легче не становилось. Усиливалось лишь помутнение рассудка, но это не спасало – Летову было невыносимо плохо, его колотило от ужаса и боли, боль, боль и еще раз боль окутывала его, отравляла нутро и изорванную марлю души. И не было от нее спасения.
«Есть! Оно есть, ты просто отказываешься им воспользоваться!» – кричал воспаленный разум, призывая убить.
Летов отвечал лишь очередным глотком водки.
Появилось это ужасающее чувство, чувство которое Летов ненавидел и, как и любой человек, который еще сохранял какие-то черты разума, пытался с ним бороться; чувство облегчения от убийства появилось аж в 42-м году. Потом оно появлялось еще пару раз во время войны, но, особенно в 45-м, когда он видел много трупов погибших гражданских – мертвые солдаты Летову были настолько привычны, что его воспаленный мозг воспринимал их как обычную рутину.
В лагере оно как-то поутихло, но совет Старика Летов запомнил навсегда. Однако уже в конце 48-го года у Летова случился первый приступ галлюцинаций: это было страшно. Он лежал на своей верхней койке в холодном поту, трясся, не издавая ни звука, а стекляные помутненные глаза таращались в гнилой потолок лагерного барака. Он видел, как убитые им австрийцы неслись за ним по какому-то пылающему полю и пытались убить разного рода предметами быта: от ножа до топора. Летов убегал от них, а потом запинался, падал и получал кучу ударов металла по спине и затылку. И вот в этой галлюцинации Летов, после очередного удара топором, вскочил, набросился на отца семейства, повалил его на землю и разодрал ему глотку зубами, обливая себя кровью. И Летову запомнилось это странное чувство облегчения во время приступа первых галлюцинаций – весь следующий день он с трудом двигал пилой, не имея никаких сил и постоянно борол в себе осознание того, что убийство способно сделать ему легче. Но эта мысль приходила к нему все чаще – раз в месяц, в две недели, раз в неделю, в некоторые периоды даже каждый день. И все труднее было бороться с ней, но там, на зоне, был способ – изматывать себя до предела, специально пилить в неудобной позе, чтобы жутко болела поясница и руки, чтобы не было сил даже идти до лагеря. Уголовники смеялись над ним, мол, на кой черт так выматываться, но Летов знал – это единственный способ спасти окружающих.
На свободе же помогала водка, но ее чудодейственное спасение ослабевало с каждым мигом.
…Всем стало ясно, что пора предпринимать кардинальные меры. Летов предложил заняться самым вероятным способом поимки убийцы: обходу жителей северного сектора, а Горенштейн за пять минут отметил на карте границы сектора, по которым и нужно было работать. Было решено весь оперативный состав задействовать на проверку прописанных на нужных улицах, а всех постовых и прибывших на помощь солдат бросить на обход жильцов нужного сектора с целью поиска убийцы и предъявления его фоторобота. Нужно было размножить рисунок убийцы, раздать его солдатам и патрульным, а в единственный выходной день – воскресенье пустить по всем домам. На случай задержания нужно было всегда иметь при себе оружие и веревку для связывания рук. Короче говоря, необходимо было мобилизовать всех, кого только можно: от центральной фотолаборатории МГБ до воинских частей.
Однако на этот раз в дело вмешался случай. И случай довольно удачный.
Приехав в отделение, Летов неожиданно для себя выяснил, что протокол осмотра места происшествия находится у Скрябина на руках, а тот в воскресенье отдыхает. Ну, делать было нечего: Летов оставил Горенштейна и поплелся к Скрябину. Жил он почти в центре района: близ толкучки, в минуте ходьбы. Он часто хвалил судьбу за такое расположение своего дома: больной матери было недалеко идти за продуктами и на толкучку, и продмаг рядом. Вышла, прошла пару метров, купила картошки, и к часам восьми вечера, когда любимый сын придет из отделения, уже и ужин готов. Домик их был небольшой, сложенный из досок, но, опять же, разделенный стеной на две отдельных квартирки. Мать Скрябина обожала молодого ефрейтора и даже несмотря на сильный ревматизм, обхаживала со всех сторон, ведь это был единственный оставшийся в живых ее сын: оба брата Скрябина погибли в 41-ом – один в танке сгорел, а второй в плену сгинул. Мать до самого 46-го года верила, что второй ее сын жив, в плену выжил… но из плена он так и не вернулся, а, следственно, либо в Германии остался, либо умер. Однако, как однажды сказала сама мать, пусть уж он лучше умрет, чем на «немчуру пойдет служить и Родину променяет».
В итоге Летов добрался до дома Скрябина, дверь в который была либо новенькая, либо очень хорошо сохранившаяся. Открыл ее сам Скрябин: при виде Летова он сразу вытянулся, провел его в дом и быстро напялил поверх блескающей чистотой нательной рубахи китель.
Мама его сидела за столом и вязала, пока не бросила пряжу, увидев гостя, и не налила «токмо-токмо всогревшегося чаечку» из старого чайника, заставив Летова сесть его попить. Сам следак не хотел, но, увидев просящую физиономию молодого Скрябина, таки скинул свое пальто и уселся за стол.
–Эх, вот может хоть вы поймете уж меня – начала свою заунывную песню мать Скрябина по имени Матрена Матвеешна – вот сынок мой молодой весь, ересь всякую почитывает, и мне голову забивает. Пошел бы он лучше в инженера, в село может, чем в милицию эту. Я вот понимаю вы, статный такой человечище, как вот советники в имперскые времена, а он то что, деревенскый, как и я. Хорошо хоть в войну не повоевал, а то и его бы схоронила. А то и не наншла бы вовсе.
-Ну, Матрена Матвеешна, не всем же в село. Врагов народа тоже надо ловить.