Он пожелал сам говорить со мною или, вернее, мать попросила его сделать это. Я ему сказала, что так как речь шла обо мне, то пусть он позволит указать ему, что поездка ни к чему не обязывает, что по приезде на место мы с матерью увидим, надо возвращаться или нет; наконец я его убедила разрешить поездку. Он дал мне письменное наставление в нравственности, и мы поехали вместе с отцом в Берлин.
Перед отъездом у меня произошла маленькая сцена с мадемуазель Кардель, первая и последняя, какую мы только имели, потому что мы с нею больше не виделись. Я чрезвычайно любила мадемуазель Бабет и ничего не скрывала от нее, за исключением склонности моего дяди ко мне, о которой я остерегалась ей рассказывать: это было в порядке вещей. Отец и мать велели мне хранить глубочайшее молчание о поездке в Россию. Бабет, видя, что я чаще прежнего бегаю взад и вперед из моей комнаты к матери, стала меня расспрашивать об этой поездке и о письме, полученном за столом. Она мне сказала: «Если бы вы меня любили, то открыли бы мне, что об этом знаете, или же вам запретили говорить». Я ей ответила: «Добрый друг мой, представьте себе, можно ли было бы открыть то, что мне запретили бы?» Бабет замолчала и надулась на меня немного, но я ей ничего не сказала и видела, что это ее сердит. Я страдала, но мои принципы были сильнее моей дружбы в эту минуту.
За год до того я дала ей доказательство дружбы, которое ее очень тронуло. В Дорнбурге у нее через каждые три дня была перемежающаяся лихорадка; мать запретила мне видеть Бабет во время приступов этой лихорадки из боязни, чтоб я не заболела от дурного воздуха. Несмотря на это запрещение, я бегала к ней так часто, как только могла вырваться, и делала для ухода за ней всё, что могла придумать. Помню, что однажды я заваривала ей чай, когда ушла ее горничная; в другой раз я давала ей лекарства; наконец, я оказывала ей все мелкие услуги, какие могла.
Когда наступил день отъезда, я простилась с Бабет; мы обе плакали, и я ей всё говорила, что мы едем только в Берлин.
По приезде в Берлин мать считала неуместным, чтобы я появлялась при дворе или вообще где бы то ни было вне дома; но случилось иначе. Король Прусский, через руки которого прошли все пакеты, посланные из России по адресу матери, был вполне осведомлен о причине поездки отца и матери в Берлин, и вот каким образом.
При русском дворе тогда были две партии: одна – графа Бестужева, которая хотела женить русского великого князя на принцессе Саксонской, дочери Августа II, короля Польского, а именно на той, которая вышла замуж за курфюрста Баварского; другую партию называли французской, и к ней принадлежали обер-гофмаршал великого князя Брюммер, граф Лесток, генерал Румянцев и еще некоторые, все друзья французского посланника, маркиза де ла Шетарди. Этот последний предпочел бы ввести в Россию одну из дочерей французского короля, но его друзья не смели рискнуть на выступление с такой идеей, к которой питали отвращение императрица и граф Бестужев, имевший тогда большое влияние на ее ум и отклонявший ее от этого. Этот министр не был расположен к Франции, и они выбрали потому средний путь, который состоял в том, чтобы предложить меня императрице Елизавете. Посланник прусского короля, а следовательно и его государь, были посвящены в эту тайну. По-видимому, чтобы оградить себя в отношении графа Бестужева и дабы он не подумал, что это делалось с непременным намерением пойти ему наперекор, как, впрочем, это было в действительности, распустили слух, что выписали меня без ведома Шетарди, бывшего душой этой партии, чтоб избежать брака одной из французских принцесс с великим князем. Но, в сущности, этот посланник позволил думать обо мне лишь после того, как потерял всякую надежду на успех в пользу одной из дочерей короля, своего государя.
Король Прусский, видя, что я приехала в Берлин, и зная, куда меня везут, захотел повидать меня во что бы то ни стало. Мать сказала, что я больна. Он велел пригласить ее два дня спустя на обед к королеве, его супруге, и сам ей сказал взять меня с собой. Мать ему обещала, но в назначенный день отправилась ко двору одна. Король, как только ее увидел, спросил о моем здоровье; мать сказала ему, что я больна; он сказал, что знает, что это не так; она ему ответила, что я не одета; он ей возразил, что будет ждать меня до завтра со своим обедом. В конце концов мать ему сказала, что у меня нет придворного платья. Он пожелал, чтобы одна из его сестер прислала мне такое платье. Мать, видя, что никакие отговорки не помогают, послала мне сказать, чтоб я одевалась и ехала ко двору. Пришлось одеться, что продолжалось до трех часов пополудни.
Наконец я появилась ко двору; король встретил меня в передней королевы. Он заговорил со мною и довел меня до покоев королевы. Я робела и смущалась. Наконец сели за стол и встали очень поздно. По выходе из-за стола принц Фердинанд Брауншвейгский, брат королевы, которого я хорошо и давно знала и который не покидал тогда ни на шаг короля Прусского, подошел ко мне и сказал: «Нынче вечером вы будете на балу в оперном доме моей дамой за королевским столом». Я сказала ему, что это будет большим удовольствием для меня. Возвращаясь домой, я рассказала матери о приглашении принца Брауншвейгского. Мать ответила: «Это странно, ибо я приглашена к столу королевы».
За одним из столов предоставили моему отцу почетное место хозяина, так что я была одна за столом короля. Мать уехала до бала к принцессе Прусской и с нею на бал.
Я гуляла весь вечер со старшей графиней Генкель, статс-дамой принцессы Прусской, и так как я ей сказала, что должна быть за столом короля ко времени ужина, то она повела меня в залу, где должны были ужинать. Едва я туда вошла, как принц Брауншвейгский поспешил ко мне навстречу и взял меня за руку. Он привел меня к концу стола, и так как подходили также другие пары, то он, всё подвигаясь, постарался поместить меня как раз рядом с королем. Как только я увидала короля своим соседом, я хотела удалиться, но он удержал меня и в течение всего вечера говорил только со мной; он мне наговорил тысячу учтивостей. Я справлялась как умела; однако искренно сделала несколько упреков принцу Брауншвейгскому за то, что он посадил меня рядом с королем; он обратил это в шутку.
Мы встали наконец из-за стола и несколько дней спустя отправились из Берлина в Штеттин, как говорили. В виду Штеттина отец очень нежно со мной простился, и тут я видела его в последний раз: я также много плакала.
Мать продолжала свой путь через Пруссию и Курляндию под именем какой-то графини – я забыла это имя. Свита ее была очень мала: фрейлина Каин, камер-юнкер Латорф, четыре горничных, камердинер и несколько лакеев с поваром.
В Курляндии я увидела страшную комету, появившуюся в 1744 году; я никогда не видала такой огромной, можно сказать, она была очень близка к земле.
Когда мы прибыли в Митаву, велел доложить о себе матери Воейков, ныне киевский генерал-губернатор, тогда полковник, командовавший русскими войсками, расположенными в Курляндии. Мать приняла его как графиня; но он, вероятно, был предупрежден от русского двора и спросил ее, должен ли объявить о ней в Риге под этим или под другим именем? Мать возразила, что если ему приказано задать этот вопрос, то она должна ему также сказать, что переменит имя при проезде через курляндскую границу. Затем он удалился и дал знать в Ригу.
На следующий день он поехал с нами в Ригу. Там ждали нас придворные экипажи, камергер Семен Кириллович Нарышкин – ныне обер-егермейстер, Овцын – тогда гвардейский поручик, придворная кухня, ливрейная прислуга и экипажи от двора. Магистрат города Риги вышел нам навстречу, была пальба из пушек; мы переправились через Двину в городских экипажах. Когда мы вышли из кареты, Нарышкин подал моей матери и мне от императрицы Елизаветы собольи шубы и палантины.
Назавтра фельдмаршал Ласси явился к нам со всеми знатнейшими лицами города и между прочим с генералом Василием Федоровичем Салтыковым; он был там потому, что ему были отданы под стражу в замке Дюнамюнд принц Антон Ульрих Брауншвейгский и принцесса Анна Мекленбургская, его супруга, с детьми и свитой. Императрица Елизавета в начале своего царствования решила отослать их на родину, и это было бы самое лучшее, что она могла сделать; но когда они прибыли в Ригу, императрица велела отложить их поездку до нового распоряжения. Этот новый приказ последовал вскоре за нашим проездом через Ригу, и вместо того, чтоб удалить из страны эту несчастную семью, им велели вернуться и послали их в город Раненбург, который велел построить за Москвой знаменитый князь Меншиков. Там маленького принца Иоанна, Юлию Менгден, любимицу принцессы, и Геймбурга, любимца принца, разлучили с принцем и принцессой, которых после краткого пребывания в Раненбурге увезли в Холмоторы.
Приняв в Риге визиты всех знатных особ обоего пола, мы отправились в санях в Петербург. Я очень неумело влезала в эти сани, в которых надо лежать; Нарышкин, который сопровождал нас и которого я хорошо знала по Гамбургу, чтобы научить меня садиться в эти сани, сказал: «Надо закинуть ногу, закидывайте же!» Это слово, которого никогда не приходилось мне слышать раньше, так смешило меня дорогой, что я не могла его вспомнить без хохота.
Мы проехали через Дерпт, где еще можно было видеть все следы бомбардировки, которую выдержал этот город, когда его завоевывал Петр I. Мы помещались там в доме, принадлежавшем ранее князю Меншикову. Оттуда поехали в Нарву и потом в Петербург, где нас встретили около полудня – в час нашего приезда – громом пушек и немедленно отвезли в Зимний дворец.
Там нас встречали внизу лестницы все те, кто не последовал за двором в Москву, и во главе их был генерал-лейтенант князь Василий Никитич Репнин, которого императрица оставила главноначальствующим в Петербурге. В сенях вышли к нам навстречу четыре фрейлины, которых императрица назначила сопровождать нас в дороге, а именно: девица Менгден, сестра известной Юлии, вышедшая впоследствии замуж за графа Лестока; девица Карр, которая потом вышла за князя Петра Голицына; девица Салтыкова, вышедшая за майора гвардии князя Матвея Гагарина; княжна Репнина, впоследствии замужем за Петром Петровичем Нарышкиным.
Когда мы поднялись в покои, нам с матерью представили весь город, затем Нарышкин оставил обедать тех, кого нашел нужным. Я помню только, что кроме князя Репнина были еще сенатор князь Юсупов, граф Михаил Петрович Бестужев, брат графа Алексея Бестужева, тогда вице-канцлера (этот вельможа был обер-гофмаршалом, его назначали тогда посланником, кажется, в Швецию; это было своего рода ссылкой, и передавали друг другу на ухо, что акции его брата чрезвычайно понизились при дворе), генерал Любрас, капитаны флота Полянский и Корсаков, четыре фрейлины и много других, кого я забыла.
После обеда Нарышкин, чтобы нас позабавить, велел привести слонов, которых Тахмаси-кули-хан, иначе – Надир-шах, подарил императрице; их было тогда в Петербурге четырнадцать, и они выделывали разные штуки на дворцовом дворе. Затем Нарышкин пригласил нас прогуляться; это была неделя карнавала, по-русски – Масленица. Мы пошли посмотреть город и горки, с которых катаются в больших открытых линейках, поставленных на полозья. Потом мы вернулись во дворец, где собрались все дамы (графиня Бестужева, жена вице-канцлера, являлась к нам утром; она уезжала в Ригу; она показалась такою, какой и была, немного шалой и со странностями). Стали играть, и приехал маркиз Шетарди, старинный знакомый матери, который оставался в Петербурге. Он посоветовал матери поторопиться с поездкой в Москву к 10 февраля, ко дню рождения великого князя. Мать попросила Нарышкина ускорить ей отъезд, и, действительно, два дня спустя мы выехали.
В течение этого первого дня я ближе познакомилась с девицами Карр и Салтыковой; они предложили причесать меня на следующий день так же, как сами были причесаны. Двор и город им подражали, но мы не знали, что императрица не любила этой моды, придуманной принцессой Анной Брауншвейгской; на самом деле ничего не было безобразнее. Волосы без пудры и завивки просто были гладко зачесаны на висках, над ушами; надевали очень маленький локон, из которого до половины щеки вытягивали немного взбитых волос; здесь из них делали завиток, который приклеивали в углублении щеки; потом окружали голову на полтора пальца расстояния ото лба, над макушкой, очень широкой лентой, сложенной вдвое; эта лента кончалась бантами на ушах, и концы ее падали на шею. В эти банты втыкали с двух сторон цветы, которые помещались пальца на четыре выше над ушами очень прямо; мелкие цветы спускались отсюда на волосы, покрывавшие половину щеки. Кроме того, надевали массу лент из одного куска на шею и лиф, и требовалось по крайней мере двадцать аршин, чтобы так себя изуродовать; шиньон составляли четыре висячие букли из волос.
Когда мы выехали из Петербурга, дорогой сани, в которых мать находилась со мною, при повороте ударились об избу, вследствие чего железный крючок, приделанный к возку, упал на голову и на плечо матери. Она сказала, что серьезно поранена, однако снаружи не было видно ничего, даже синяков. Это происшествие задержало нашу поездку на несколько часов.
Мы ехали день и ночь, и к концу третьего дня были во Всесвятском. Императрица послала туда камер-юнкера Сиверса, чтобы приветствовать мать. Он сказал Нарышкину, что ее величество желает, чтобы мы проехали Москву ночью. Я говорю – чтобы мы проехали Москву, потому что императорский дворец был на краю города, по ту сторону Яузы (где теперь другой дворец, на том же месте, ибо этот сгорел в 1753 году). Надо было проехать через всю Москву, чтобы туда попасть. Итак, ждали до пяти-шести часов вечера, чтоб отправиться далее, а в ожидании каждый старался приодеться как можно лучше; помню, что у меня было узкое платье без фижм из муара розово-серебристого цвета. При выезде отсюда Шривер, которого мать знала еще секретарем посольства в Берлине и который приехал с Сиверсом, бросил моей матери в карету записку, которую мы с любопытством прочли. И действительно, эта записка была очень интересна, потому что заключала характеристику почти всех самых значительных особ двора и тех, которые нас окружали или будут окружать, и указывала степень фавора разных приближенных лиц.
Около семи или восьми часов вечера 9 февраля 1744 года мы прибыли в Анненгофский дворец, который занимал тогда двор. Этот дворец сгорел в 1753 году, как я сказала выше; он был снова отстроен в шесть недель и опять уничтожен пожаром в 1771 году, во время чумы, которую перенес этот город.
Внизу главной лестницы мы встретили принца Гессен-Гомбургского; он был тогда генерал-адъютантом императрицы, фельдмаршалом, подполковником Измайловского гвардейского полка и капитан-поручиком лейб-компании и стоял во главе всего двора. Он подал руку матери и повел нас в покои, нам назначенные; туда через короткий промежуток пришел великий князь со своим двором, а около десяти часов – граф Лесток. Он сказал матери, что императрица поздравляет ее с приездом и что ее величество просит ее высочество пройти в ее покои. Великий князь подал руку матери, а принц Гессенский взял мою. Когда мы проходили переднюю, нам представили фрейлин и придворных кавалеров.
Мы прошли через все покои, нас ввели в приемную императрицы; она пошла к нам навстречу с порога своей парадной опочивальни.
Поистине нельзя было тогда, видя ее в первый раз, не поразиться ее красотой и величественной осанкой. Это была женщина высокого роста, хотя очень полная, но ничуть от этого не терявшая и не испытывавшая ни малейшего стеснения во всех своих движениях; голова была также очень красива; на императрице в этот день были огромные фижмы, какие она любила носить, когда одевалась, что бывало с ней, впрочем, лишь в том случае, если она появлялась публично. Ее платье было из серебряного глазета с золотым галуном; на голове у нее было черное перо, воткнутое сбоку и стоявшее прямо, а прическа из своих волос со множеством брильянтов!
Мать обратилась к ней с приветствием и поблагодарила ее за все милости, которые она расточала нашей семье. Затем императрица вошла в свою комнату, куда и нас пригласила войти; там были расставлены кресла для сиденья, но ни она и никто, следовательно, не садился. Приблизительно после получасовой беседы она отпустила нас под тем предлогом, что мы, как она предполагала, устали от путешествия. Пока она говорила с матерью, великий князь разговаривал со мною.
Он отвел нас в наши комнаты, где ужинал с нами, со своим двором и множеством других лиц, которых я не помню. Я была налево от великого князя, а налево от меня – обер-гофмейстер императрицы граф Миних, брат фельдмаршала Миниха, который тогда был в ссылке, в Сибири, с начала царствования императрицы Елизаветы. (Я помню этого соседа за столом в тот день, потому что он меня очень удивил странной манерой говорить лишь с закрытыми глазами и очень медленно; впрочем, это был человек очень образованный и очень честный, хоть и педант немного. Потом он стал потехой всего двора из-за странной мании читать каждому письма своей жены. Он начинал с императрицы и кончал пажами, если не находил других слушателей.) Во время ужина императрица подошла инкогнито к дверям нашей комнаты взглянуть, как мы ужинаем. После стола всякий удалился к себе.
Следующий день, 10 февраля, пятница первой недели Великого поста, был днем рождения великого князя. Было очень парадно. Около одиннадцати часов утра пришли нам сказать, чтобы мы следовали в покои императрицы. Мы туда отправились; была очень большая толпа во всех передних, через которые мы проходили, чтобы проникнуть в парадную опочивальню императрицы. Там мы нашли Воронцову и Чоглокову, обеих свойственниц императрицы Екатерины I.
Несколько минут спустя императрица вышла из своей уборной, чрезвычайно разодетая: на ней было коричневое платье, расшитое серебром, и она вся была покрыта брильянтами, то есть голова, шея, лиф. Обер-егермейстер, граф Алексей Григорьевич Разумовский, следовал за нею. Это был один из красивейших мужчин, каких я видела на своем веку. Он нес на золотом блюде знаки ордена Святой Екатерины. Я была немного ближе к двери, чем мать. Императрица возложила на меня орден Святой Екатерины, а потом оказала такую же честь матери и в заключение нас поцеловала. Графиня Воронцова приколола звезду матери, а Чоглокова – мне. Императрица проследовала через свои покои к обедне, а мы остались в ее приемной.
После обедни нам сказали, чтобы мы перешли в комнаты великого князя; через несколько минут после того, как мы туда вошли, появилась императрица. Она нам сказала, что говеет и что пойдет в этот день к исповеди, чтобы причащаться на следующий день. После того как она удалилась, мы обедали у великого князя с большею частью двора. Я забыла сказать, что, проходя из покоев императрицы в покои великого князя, мы познакомились по дороге с принцессой Гессен-Гомбургской, урожденной княжной Трубецкой, и со всеми придворными и городскими дамами.
На следующий день нас повели в придворную церковь посмотреть, как причащается императрица. В воскресенье был куртаг и концерт в покоях императрицы.
Первые дни нашего пребывания в Москве прошли в том, что мы принимали и отдавали визиты. По вечерам великий князь приходил играть к нам в карты. Приходили сюда также иностранные посланники и многие придворные, и раз или два появилась императрица, затем она уехала в Троицкий монастырь с избранной свитой и пришла в наши покои проститься. На ней в этот день было платье с длинными бархатными рукавами и со всеми русскими орденами, то есть с Андреевской лентой через плечо, с орденом Святого Александра Невского на шее и Святой Екатерины на груди слева.
На десятый день нашего приезда в Москву мы должны были пойти обедать к великому князю. Я оделась, и, когда уже была готова, со мной сделался сильный озноб; я сказала об этом матери, которая совсем не любила нежностей. Сначала она подумала, что это ничего, но озноб так усилился, что она первая посоветовала мне пойти лечь. Я разделась, легла в постель, заснула и настолько потеряла сознание, что не помню почти ничего из происходившего в течение двадцати семи дней, пока продолжалась эта ужасная болезнь. Бургав, лейб-медик и племянник знаменитого Бургава, когда его позвали, по чрезмерному жару, который у меня был, и по боли, которую я чувствовала в правом боку, признал сразу, что это весьма явно выраженный плеврит; но он не мог убедить мать, чтобы она разрешила пустить кровь. Видя у меня такой жар, она думала, что я могу заболеть оспой, которой у меня еще не было. Итак, я оставалась без всякой помощи, если не считать каких-то припарок, которые прикладывали мне на бок со вторника до субботы.
Между тем Бургав написал графу Лестоку о положении дела, а Лесток доложил императрице. Она вернулась из Троицы в Москву в субботу в семь часов вечера и прошла прямо из кареты ко мне в комнату в сопровождении графа Лестока, графа Разумовского и хирурга этого последнего по имени Верр. Она села у моего изголовья и держала меня на руках, пока мне пускали кровь. Я пришла немного в себя в эту минуту и увидала, что все очень суетились вокруг меня; я заметила также, что мать была очень опечалена. Но несколько минут спустя я снова впала в забытье. Императрица прислала мне после этого кровопускания брильянтовые серьги и бант стоимостью в двадцать пять тысяч рублей. Мне пускали кровь шестнадцать раз, пока нарыв не лопнул. Наконец, накануне Вербного воскресенья, ночью, я выплюнула нарыв. Доктора Санхец и Бургав не покидали меня, и после Бога их заботам обязана я жизнью.
Помню, императрица, великий князь и, по их примеру, весь двор оказывали всяческие знаки внимания как матери, так и мне, хотя нашлись люди с вице-канцлером графом Бестужевым во главе, которые уже тогда постарались повредить матери в глазах императрицы. Это было очень легко, так как она от рождения склонна была с ревнивой подозрительностью относиться ко всем женщинам, которых не могла контролировать. Ей объяснили как недостаток привязанности ко мне отвращение матери к тому, чтобы мне пустили кровь, а в действительности это было лишь следствие боязни.
Чтобы лучше узнать правду и под предлогом гораздо большего ухода императрица приказала графине Воронцовой поместиться с нами. Когда мне делали кровопускание, Лесток запирал двери на задвижки, и мне пускали кровь в два приема четыре раза в течение двух суток. Мать, которая была очень чувствительна, не могла видеть этого без огорчения, и когда она хотела войти в эти минуты, ей говорили, что императрица просила ее оставаться у себя в комнате. Из-за этого она, в свою очередь, стала досадовать и подумала, что все сговорились держать ее вдали от дочери. К этому прибавились еще разные мелочи и сплетни кумушек, которые ухудшали дело.
Например, в период моего выздоровления, около Пасхи, мать, потому ли, что не могла найти богатых материй по своему вкусу, или потому, что ей нравился принадлежавший мне кусок материи, пришла попросить его у меня в присутствии графини Румянцевой. В том состоянии слабости, в каком я была, и еще не вполне свободно владея своими эмоциями, я проявила некоторое желание сохранить материю, потому что я получила ее от дяди, брата отца, хотя и уступила ее матери. Это передали императрице, которая прислала мне две великолепные материи того же цвета и очень была недовольна матерью за то, что она, как говорили, без осторожности причинила огорчение почти умирающей. Мать, в свою очередь, почувствовала, что ее злят, и разобиделась.
Когда я поправилась, я нашла во всем очень большую перемену. Раньше говорили только о празднествах, увеселениях, удовольствии, а теперь – лишь о распрях, спорах, партиях и вражде.
С минуты нашего прибытия для бессменного дежурства назначили к нам Бецкого, тогда камергера великого князя, князя Александра Трубецкого, камер-юнкера этого князя, сверх того, сохранил свое место Нарышкин, и один из камер-юнкеров императрицы с двумя ее фрейлинами дежурили у нас по очереди.
Мать возымела доверие к Бецкому, который сблизил ее с принцем и принцессой Гессен-Гомбургскими: он был побочным братом этой принцессы и незаконным сыном старого фельдмаршала Трубецкого, который прижил его от одной шведской дамы во время своего плена в этой стране при Карле XII, после Нарвской битвы. Это сближение не понравилось многим, а особенно графу Лестоку и обер-гофмаршалу великого князя Брюммеру, который вызвал мою мать в Россию, но еще более – графине Румянцевой, очень вредившей моей матери в глазах императрицы. Ссору раздувал тогда повсюду граф Бестужев, применявший отвратительное правило – разделять, чтобы повелевать. Ему отлично удавалось смущать все умы; никогда не было меньше согласия и в городе, и при дворе, как во время его министерства. В конце концов он стал жертвой собственных происков, что случается обыкновенно с людьми, которые больше опираются на свои интриги, чем на чистоту и честность приемов.
Великий князь во время моей болезни проявил большое внимание ко мне. Когда я стала лучше себя чувствовать, он не изменился ко мне; по-видимому, я ему нравилась. Не могу сказать, чтобы он мне нравился или не нравился, – я умела только повиноваться. Дело матери было выдать меня замуж. Но, по правде, я думаю, что русская корона больше мне нравилась, нежели его особа. Ему было тогда шестнадцать лет; он был довольно красив до оспы, но очень мал и совсем ребенок; он говорил со мною об игрушках и солдатах, которыми был занят с утра до вечера. Я слушала его из вежливости и в угоду ему; я часто зевала, не отдавая себе в этом отчета, но не покидала его, и он тоже думал, что надо говорить со мною; так как он говорил только о том, что любит, то он очень забавлялся, говоря со мною подолгу.
Многие приняли это за настоящую привязанность, особенно те, кто желал нашего брака; но никогда мы не говорили между собою на языке любви: не мне было начинать этот разговор, скромность мне воспретила бы это, если б я даже почувствовала нежность, и в моей душе было достаточно врожденной гордости, чтобы помешать мне сделать первый шаг. Что же до него касается, то он и не помышлял об этом, и это, правду сказать, не очень-то располагало меня в его пользу. Девушки, что ни говори, как бы хорошо воспитаны ни были, любят нежности и сладкие речи, особенно от тех, от кого они могут их выслушать, не краснея.
После моей болезни я появилась снова в первый раз в обществе 21 апреля 1744 года, в день моего рождения. В этот день мне минуло пятнадцать лет. По прошествии этого дня императрица и великий князь пожелали, чтобы меня посещал Симеон Теодорский, епископ Псковский, и чтобы он беседовал со мною о догматах православной церкви. Великий князь сказал мне, что он убедит меня, да и я с моего приезда в империю была глубоко убеждена, что венец небесный не может быть отделен от венца земного. Я слушала епископа с покорностью и никогда ему не противоречила; кроме того, я была наставлена в лютеранской вере одним духовным лицом по фамилии Вагнер, полковым священником у отца, а он часто мне говорил, что до первого причащения каждый христианин может выбрать веру, которая ему покажется наиболее убедительной. Я еще не была у причастия и, следовательно, находила, что епископ Псковский был прав во всем; он не ослаблял моей веры, дополнял знание догматов, и мое обращение не стоило ему ни малейшего труда. Он часто спрашивал меня, нет ли у меня каких-нибудь возражений, сомнений, но мой ответ был краток и удовлетворял его, потому что решение мое было принято.
Весною этого года императрица, с некоторых пор, по-видимому, сердившаяся на мою мать, отправилась снова в Троицкий монастырь, куда последовали за ней великий князь и мы с матерью. Архимандрит этого монастыря пользовался тогда большими милостями императрицы. Он с двумя епископами, Московским и Петербургским, сопровождал ее всюду, даже в театр и маскарады, разумеется, не маскируясь.
Когда мы прибыли к Троице, граф Лесток вошел в комнату матери. Он имел очень озабоченный вид и сказал ей: «Можете, ваше высочество, готовиться к отъезду и укладываться». Мать спросила его, откуда исходят эти предложения? Он ей ответил, что императрица в величайшем гневе на нее, что маркиз Шетарди арестован и выслан из Москвы и что в его бумагах нашли улики против моей матери, которая тяжко оскорбила императрицу. Мать попросила Лестока доставить ей возможность объясниться с императрицей, дабы, прежде чем уехать, она могла по крайней мере узнать, в чем ее обвиняют и в чем она виновата. Это объяснение состоялось; императрица и мать оставались вдвоем очень долго и вышли обе совсем красные от этого разговора. Мать плакала, она думала, что успокоила императрицу; но последняя не так-то легко забывала и никогда не возвращала матери своей привязанности; к тому же было слишком много людей и вещей, которые отдаляли их одну от другой.
Всё, что я могла разобрать из разных речей, слышанных мною по этому поводу, сводится к тому приблизительно, что я сейчас скажу.
До восшествия императрицы Елизаветы на престол маркиз Шетарди, в то время посланник французского двора в России, столько же в пику правительнице, сколько по склонности и расчету, был очень предан цесаревне Елизавете. Он приходил к ней очень часто, оставался у нее весьма подолгу, и только граф Лесток, в то время хирург цесаревны, был свидетелем их бесед. Я знаю это через Чоглокову, в то время фрейлину цесаревны.