Маркиз Шетарди, задушевный друг Лестока, узнал о перевороте, который готовили с целью возвести на престол цесаревну Елизавету; он даже ссудил Лестока некоторой суммой, которая потом была ему возвращена. Но Лесток скрыл от него день и час, так как маркиз Шетарди поторопился раньше сказать, что он заставит шведов напасть на русское войско, которое считали преданным правительнице, в тот самый день, когда цесаревна Елизавета взойдет на престол, чтобы облегчить, как он говорил, ее восшествие, ибо вовсе не рассчитывали, что это должно произойти так легко, как оно произошло в действительности. И в этом он, конечно, следовал своим инструкциям: он замышлял смуту и старался ослабить силы России, возбуждая ее врагов напасть на войско, которое, так сказать, прикрывало столицу, в ту минуту, когда, он надеялся, вспыхнет гражданская война; но Бог судил иначе, Лесток догадался скрыть часть своих распоряжений от маркиза Шетарди. Так как этот посланник был уже отозван, то он уехал вскоре по восшествии императрицы Елизаветы, осыпанный подарками. Французский двор отослал его в Россию как частного человека, с верительными грамотами в кармане, заготовленными для него и как для посланника, и как для министра второго ранга, дабы предъявить их, смотря по тому, когда он сочтет своевременным и уместным.
Во время его отсутствия дела приняли значительно иной оборот. Императрица увидела, что интересы империи отличались от тех, какие в течение недолгого времени имела цесаревна Елизавета. Шетарди нашел двери, которые ему были открыты ранее, на этот раз запертыми; он разобиделся и писал об этом своему двору, не стесняясь ни относительно выражений, ни относительно лиц; он думал, что будет управлять императрицей и делами, но ошибся. Он писал языком злым и язвительным, он говорил в этом духе и с моей матерью, с которой держал себя, как старый знакомый. Она смеялась, сама острила и поверяла ему те поводы к неудовольствию, которые, как ей казалось, она имела. Между ними шли эти пересуды, которые не передаются дальше, как это водится между порядочными людьми. Шетарди обратил их в сюжеты для депеш своему двору. Его письма были перехвачены вице-канцлером Бестужевым, шифр разобран, всё передано императрице, Шетарди арестован и отвезен за границу, а императрица доведена до страшного гнева против матери.
Всем этим был доволен только граф Бестужев, потому что ему удалось еще больше смешать карты. Те, напротив, кто был заинтересован в моем замужестве, настолько удачно поправили дела, что, как только двор вернулся в Москву, начали говорить о моем обращении в православие и обручении.
Двадцать восьмое июня было назначено для одного торжества, а 29-е, Петров день, – для другого. Епископ Псковский составил мое исповедание веры; он перевел его на немецкий язык; я учила наизусть русский текст, как попугай. Я знала еще тогда лишь несколько обыденных выражений; однако с нашего приезда, то есть с февраля, Ададуров, ныне сенатор, обучал меня русскому языку. Но так как у псковского епископа, с которым я твердила свое исповедание веры, было украинское произношение, Ададуров же произносил слова, как все говорят в России, то я часто подавала повод этим господам поправлять меня; один хотел, чтобы и я произносила на его образец, а другой – по-своему. Видя, что эти господа вовсе не были согласны между собою, я сказала это великому князю, который мне посоветовал слушаться Ададурова, потому что иначе, сказал он, вы насмешите всех украинским произношением. Он заставил меня повторить мое исповедание веры, я прочла его, сначала произнося по-украински, а затем по-русски. Он мне посоветовал сохранить это последнее произношение, что я и сделала, несмотря на псковского епископа, который, однако, считал себя правым.
В течение трех дней, которые предшествовали 28 июня, епископ наложил на меня пост; 28-го рано утром императрица послала за мною, как только встала с постели, и пожелала, чтобы меня одели у нее в комнате. Никто не знал, кто займет место моей крестной матери; императрица не могла быть ею, потому что она исполняла эту обязанность при обращении великого князя, а по правилам православной церкви те, у кого были одни и те же крестный отец или мать, не могли вступать в брак между собой. Все интриговали, чтобы стать восприемницей: принцесса Гессенская этого желала; княгиня Черкасская, вдова великого канцлера, еще более; наконец, многие, которых было бы чересчур долго перечислять. Измайлова, фаворитка императрицы, сама мне говорила, что она осмелилась в этот самый день утром спросить у ее величества, не забыла ли она, что нужна крестная мать, и что она сама не могла занять это место, а императрица ей ответила, что всему будет свое время и место. Она мне сказала также, что все наиболее знатные дамы хлопотали, чтобы занять это место.
Когда меня одели, я пошла к исповеди, и как только настало время идти в церковь, императрица сама зашла за мною. Она заказала мне платье, похожее на свое, малиновое с серебром, и мы прошли торжественным шествием в церковь через все покои среди нескончаемой толпы. У входа мне велели стать на колени на подушке. Потом императрица приказала подождать с обрядом, прошла через церковь и направилась к себе, оттуда через четверть часа вернулась, ведя за руку игуменью Новодевичьего монастыря, старуху по крайней мере лет восьмидесяти, со славой подвижницы. Она поставила ее возле меня на место крестной матери, и обряд начался.
Говорят, я прочла свое исповедание веры как нельзя лучше, говорила громко и внятно и произносила очень хорошо и правильно. После того как это было кончено, я видела, что многие из присутствующих заливаются слезами, и в числе их императрица; что касается меня, я стойко выдержала, и меня за это похвалили. В конце обедни императрица подошла ко мне и повела меня к причастию. По выходе из церкви и по возвращении в ее покои подарила мне ожерелье и украшения на грудь из брильянтов. В тот же вечер весь двор переехал из Анненгофского дворца в Кремль.
На следующее утро императрица прислала мне портреты – свой и великого князя – на браслете, осыпанном брильянтами; великий князь также прислал мне часы и великолепный веер. Когда я была готова, мать повела меня к императрице, где мы нашли великого князя. Ее императорское величество вышла из своих покоев с большой свитой и отправилась пешком в собор, где я была обручена великому князю архиепископом Новгородским, принявшим накануне от меня исповедание веры, и там в церкви тотчас после обручения я получила титул великой княгини с наименованием императорского высочества. Князь Никита Юрьевич Трубецкой, тогда генерал-прокурор Сената, получив от императрицы приказание написать Сенату указ относительно этих двух титулов, которые императрица пожаловала мне по старинному обычаю, спросил, надо ли к ним прибавить слово наследница, которое давало право на престолонаследие. Императрица сказала, что нет. Но он всю жизнь старался вменить себе в заслугу этот вопрос в глазах матери и моих; этот факт небезызвестен в его семье, но в итоге, за исключением, конечно, этого вопроса, он не сделал и не посмел сделать ни шагу по этому поводу, и я всегда это принимала за то, что и было, то есть за черту куртизана.
С того дня я шла впереди матери; признаюсь, я этого избегала, насколько могла, и мне стали целовать руку. Многие делали то же и матери, но были иные, не делавшие этого, между прочим, воздерживался от этого великий канцлер граф Бестужев. Мать приписывала это недоброжелательству с его стороны, и это увеличивало предубеждение, которое ей внушили против него.
Семнадцатого июля 1744 года императрица праздновала в Москве мир со шведами, заключенный, кажется, за год до того. Для этого она опять отправилась в Кремль, оттуда – после торжественного молебствия – в Грановитую палату, или старинную аудиенц-залу, где раздала множество повышений и наград. Вот те, о которых я помню; многих других я забыла. Фельдмаршал Ласси получил шпагу, осыпанную брильянтами; вице-канцлер граф Бестужев был сделан великим канцлером; камергер Воронцов – вице-канцлером и графом; камер-юнкеры Гендриков, Скавронский, Чоглоков – камергерами; графиня Румянцева и Нарышкина – статс-дамами; княжна Кантемир, дочь принцессы Гессенской, – камер-фрейлиной; Брюммер, Лесток и Румянцев – графами; двое первых возведены в графское достоинство Карлом VII, императором Римским, а последний – императрицей.
Мой двор был составлен, и вот те, которые находились при мне: князь Александр Михайлович Голицын, в настоящее время фельдмаршал, был сделан моим камергером вместе с графом Ефимовским и графом Гендриковым-младшим, а в камер-юнкеры мне дали графа Захара Григорьевича Чернышева, в настоящее время генерал-аншефа и вице-президента Военной коллегии; Вильбуа, впоследствии генерал-фельдцейхмейстера, и графа Андрея Бестужева, сына великого канцлера. После того как этот мир был торжественно отпразднован балами, маскарадами, фейерверками, иллюминациями, оперой и комедиями в течение по крайней мере восьми дней, императрица отправилась в Киев. Великий князь и мы с матерью выехали за несколько дней до нее.
Во время этого путешествия возникла в нашей свите большая распря, и вот что дало к ней повод. У великого князя была своя карета, в которой ему следовало быть с его гувернером Брюммером, обер-камергером Берхгольцем и обер-егермейстером Бредалем, – с людьми, назначенными для его воспитания. Я была в своей карете с матерью, графиней Румянцевой и Каин, фрейлиной матери.
Великий князь, скучавший в своей карете с педагогами, захотел поехать с матерью и со мною и приглашал четвертым кого-нибудь из кавалеров свиты. Большей частью это были либо князь Голицын, либо граф Чернышев, мои кавалеры, которые были тогда такие же живые и ветреные, как и мы. Матери, в свою очередь, было скучно одной с тремя детьми во время такого длинного путешествия, и, чтобы всех удовлетворить, она выдумала взять одну из повозок, которые были с нашими постелями. Она велела положить туда доски и подушки, так что на них могли усесться от восьми до десяти человек. Когда эта повозка была готова, мы не хотели больше ее покидать, и кроме матери, великого князя и меня туда сажали только того, кто мог всего больше нас позабавить и развлечь, и с утра до вечера мы то и дело смеялись, играли и резвились. Но так как графиня Румянцева, Брюммер, Берхгольц и Каин никогда туда не допускались, то они очень разобиделись, порицая, критикуя и ворча из-за всего, что бы мы ни делали. Они ехали все четверо в одной карете, где, между тем как мы забавлялись, они взаимно поддерживали дурное расположение духа, разжигая друг друга на наш счет. Наша повозка это знала, но ни во что не ставила.
Мы миновали Серпухов, Тулу, Севск и въехали в Украину, где, миновав Глухов, Батурин, Нежин, мы прибыли в Козелец, в котором граф Разумовский велел выстроить очень большой дом. Там мы ждали в течение трех недель императрицу. На каждой станции было по восемьсот лошадей. Императрица тратила много времени на остановки, а также шла пешком и ездила очень часто на охоту. Наконец 15 августа она приехала в Козелец. Там постоянно только и было, что музыка, балы да игра, которая заходила так далеко, что иногда на разных игорных столах валялось от сорока до пятидесяти тысяч рублей.
Пробыв несколько времени в Козельце, мы отправились в Киев. Императрица поехала вперед; мы увидели ее ставку по сю сторону на берегу Днепра, город Киев представляет удивительно красивую картину на другом берегу. Двадцать девятого августа 1744 года императрица переехала с нами по мосту через Днепр и совершила свой въезд в Киев. Здесь, как это было во всех городах, через которые мы проезжали с Москвы, духовенство вышло за город, и как только показывались хоругви, все выходили из карет и вступали в города пешком вслед за крестным ходом.
Императрица отправилась в Печерский монастырь и в церковь, где находилась чудотворная икона Божией Матери, писанная, говорят, святым Лукою. Во всю свою жизнь я не была более поражена, как при виде чрезвычайного великолепия этой церкви, в которой все образа покрыты золотом, серебром и драгоценными камнями. Церковь сама по себе просторна и той готической архитектуры, которая дает церквям гораздо более величественный вид, нежели тот, какой дают им теперь, когда слишком большой свет и величина окон не отличают их ни в чем от бального зала или зимнего сада.
На следующий день приходился праздник ордена Святого Александра Невского. Его отпраздновали торжественным богослужением, к которому, вопреки тогдашнему обычаю, нам велено было пойти в придворных платьях, хотя в Москве императрица приказала нам сказать, чтобы мы не брали с собою парадных платьев. В Киеве мы встретили графа Флемминга, которого послал король Польский к императрице, чтобы приветствовать ее с прибытием на границу этого королевства. День именин императрицы – 5 сентября, был также отпразднован в Киеве с большим парадом. Впрочем, все дни уходили на посещение церквей и монастырей или же на прогулки, то есть императрица прогуливалась в одних местах, между тем как великий князь и мы с матерью – в других. Императрица пожелала, чтобы ни я, ни великий князь не ходили в пещеры: она находила там воздух сырым и вредным.
К концу нашего пребывания в Киеве императрица отправилась с нами в один монастырь, где должны были дать представление. Это представление началось около семи часов вечера. В театр нужно было идти через церковь. Это представление содержало несколько пьес. Были прологи, балеты, комедия, в которой Марк Аврелий велел повесить своего любимца, сражение, в котором казаки били поляков, рыбная ловля на Днепре и хоры без числа.
У императрицы хватило терпения до двух часов утра; потом она послала спросить, скоро ли кончится; ей просили передать, что не дошли еще до середины, но что, если ее величество прикажет, они перестанут тотчас. Она велела сказать им, чтобы перестали. Они попросили тогда дозволения зажечь фейерверк на сцене, которая была на открытом воздухе и против которой расположились императрица и весь двор в большой палатке, а позади нее стояли экипажи. Императрица разрешила им зажечь фейерверк, но что же случилось? Первые ракеты, которые были выпущены, полетели прямо в палатку, на палатку и за палатку; лошади испугались; находившиеся в палатке не знали, куда деться, смятение стало полным и могло иметь опасные последствия. Велено было прекратить этот несчастный фейерверк, и все удалились, порядком напуганные, хотя я не слышала, чтобы кто-нибудь был ранен.
Несколько дней спустя императрица и весь двор направились обратно в Москву. Проездом мы встретили Леонтьеву, дочь графини Румянцевой, с мужем; они были допущены к нам в карету; вместо того чтобы успокоить мать, это лишь пуще ее раздражило.
Возвратившись в Козелец, мы опять пробыли здесь некоторое время. Мать сделала тут очень горячую сцену великому князю; хоть она и не имела тогда же последствий, но оставила свой след, и вот почему. Мать писала в своей комнате, когда он вошел; ее шкатулка с драгоценными вещами была рядом с ней на стуле; обыкновенно она клала в эту шкатулку всё, что имела самого важного, до писем включительно. Великий князь отличался тогда чрезвычайной живостью и, прыгая по комнате, задел шкатулку, хотя мать просила ее не трогать, и опрокинул ее на пол. Мать подумала в первую минуту, что он сделал это нарочно, он стал извиняться, но когда увидел, что его извинения вовсе не были приняты, тоже рассердился. Я вошла в комнату в самый разгар этой сцены, и он сразу обратился ко мне, чтобы рассказать о своей невинности. Видя себя таким образом между двух огней и не желая рассердить ни того, ни другую, я промолчала, но это молчание рассердило их обоих и чуть не кончилось тем, что меня же и выбранили. Мать подулась на меня немного; что касается великого князя, то у меня нашлось средство его успокоить.
Как только мы остались одни, без матери, он рассказал мне, как это случилось, и передал это так простодушно, что я не могла сомневаться в правдивости его передачи. Я знала, кроме того, как вспыльчива была мать и в особенности как резки были первые проявления этой вспыльчивости, но у великого князя и у матери осталось в душе взаимное недовольство, которое с тех пор всё росло.
Когда мы вернулись в Москву, осенние и зимние удовольствия были распределены между оперой, комедиями и маскарадами. В это время императрица нашла уместным дать мне трех фрейлин, и дежурство при мне ее фрейлин прекратилось. Она выбрала для этого двух княжон Гагариных, княжну Настасью, которая умерла невестой князя Голицына, в настоящее время фельдмаршала, княжну Дарью, вышедшую за этого же самого князя, и Кошелеву, с которой случилось впоследствии маленькое несчастье.
Я так любила тогда танцевать, что утром с семи часов до девяти я танцевала под предлогом, что беру уроки балетных танцев у Ланде, который был всеобщим учителем танцев и при дворе, и в городе; потом в четыре часа после обеда Ланде опять возвращался, и я танцевала под предлогом репетиций до шести, затем я одевалась к маскараду, где снова танцевала часть ночи.
Каждый вторник был при дворе род маскарада, который не всем нравился, но который мне в мои пятнадцать лет был очень по душе. Императрица постановила, чтобы на этих маскарадах, где присутствовали только лица, назначенные ею, все мужчины одевались женщинами и все женщины – мужчинами; правда, нет ничего безобразнее и в то же время забавнее, чем множество мужчин, столь нескладно наряженных, и ничего более жалкого, чем фигуры женщин, одетых мужчинами. Вполне хороша была только сама императрица, которой мужское платье отлично шло; она была очень хороша в этих костюмах. На этих маскарадах мужчины были вообще злы как собаки, и женщины постоянно рисковали тем, что их опрокинут эти чудовищные колоссы, которые очень неловко справлялись со своими громадными фижмами и непрестанно вас задевали, стоило только немного забыться и очутиться между ними, так как, по обыкновению, дам тянуло невольно к фижмам.
Мне случилось раз на одном из таких балов упасть очень забавно. Сивере, тогда камер-юнкер, был довольно большого роста, он надел фижмы, которые дала ему императрица; он танцевал со мною полонез, а сзади нас танцевала графиня Гендрикова. Она была опрокинута фижмами Сиверса, когда тот на повороте подавал мне руку; падая, она так меня толкнула, что я упала прямо под фижмы Сиверса, поднявшиеся в мою сторону; он запутался в своем длинном платье, которое так раскачалось, и вот мы все трое очутились на полу, и я именно у него под юбкой. Меня душил смех, и я старалась встать, но пришлось нас поднять; до того трудно было нам справиться, когда мы запутались в платье Сиверса, так что ни один не мог встать, не роняя двух других…
Во время этих маскарадов заметили, что у старой графини Румянцевой начались частые беседы с императрицей и что последняя была очень холодна с матерью, и легко было догадаться, что Румянцева вооружала императрицу против матери и внушала ей ту злобу, которую сама питала с поездки на Украину ко всей повозке, о которой я говорила выше. Если она не делала этого раньше, так потому, что была слишком занята крупной игрой, которая продолжалась до тех пор и которую она бросала всегда последней, но когда эта игра кончилась, ее злость не знала удержу.
Так как я была бесхитростна, то привязалась ко второй дочери графини Румянцевой, ныне графине Брюс, которая была на два года моложе меня. Она спала очень часто по моей просьбе в моей комнате и на моей постели, и тогда все ночи проходили в том, что мы прыгали, танцевали, резвились и засыпали очень часто только под утро – так велика была возня, которую мы поднимали. Ее мать знала это, но тем не менее я не избегла ни зубов, ни языка этой кумушки: одерживало верх желание сделаться необходимой.
Однажды в театре граф Лесток вошел в нашу ложу; за минуту до того мы видели, как он, жестикулируя, оживленно говорил с императрицей в ее ложе. Он сказал нам, что государыня была очень разгневана тем, что мы с матерью имеем долги; что она назначила для меня в день моего обручения сумму в тридцать тысяч рублей на мое содержание; что, будучи еще великой княжной, она никогда столько не имела и что, несмотря на это, как ей известно, у меня уже были долги. Она была очень раздосадована этим и, как он говорил, казалась очень разгневанной. Я извинялась как только могла и сказала ему, что получила еще только пятнадцать тысяч рублей за первые шесть месяцев и то, что я была должна, будет уплачено в конце года. Но он высказал мне все упреки, какие императрица, очевидно, поручила ему передать.
У меня тогда было долгов от двенадцати до тринадцати тысяч рублей, не более.
Дело в том, что у меня не было бы ни гроша долгов, если б я не делала постоянно подарков матери, графине Румянцевой, великому князю и множеству людей. Я была тогда так щедра, что если кто хвалил что-нибудь мое, то мне казалось стыдно ему этого не подарить. Эти подарки не нравились императрице, и она была права, я могла бы без этого обойтись; но, взяв однажды эту привычку, я уже не бросала ее до своего восшествия на престол; однако я ее сокращала, смотря по обстоятельствам. Эти подарки вытекали из твердого принципа, из врожденной расточительности и презрения к богатству, на которое я никогда иначе не смотрела, как на средство доставлять себе то, что нам нравится.
Вот рассуждения или, вернее, заключения, которые я сделала, как только увидала, что твердо основалась в России, и которые я никогда не теряла из виду ни на минуту:
1) нравиться великому князю,
2) нравиться императрице,
3) нравиться народу.
Я хотела бы выполнить все три пункта, и если это мне не удалось, то либо желанные предметы не были расположены к тому, чтоб это было, или же Провидению это не было угодно; ибо поистине я ничем не пренебрегала, чтобы этого достичь: угодливость, покорность, уважение, желание нравиться, желание поступать как следует, искренняя привязанность – всё с моей стороны постоянно к тому было употребляемо с 1744 по 1761 год. Признаюсь, что когда я теряла надежду на успех на первом пункте, я удваивала усилия, чтобы выполнить два последних; мне казалось, что не раз успевала я во втором, а третий удался мне во всем своем объеме, без всякого ограничения каким-либо временем. Следовательно, я думаю, что довольно хорошо исполнила свою задачу.
Этот план окончательно сложился в моей голове в пятнадцатилетием возрасте без чьего-либо участия, и самое большее, что я могу сказать, так это то, что он был следствием моего воспитания. Но если я должна сказать искренно, что я думаю, то я смотрю на него как на плод моего ума и моей души и приписываю его лишь себе одной; я никогда не теряла его из виду. Всё, что я когда-либо делала, всегда к этому клонилось, и вся моя жизнь была изысканием средств, как этого достигнуть.
Осенью великий князь захворал корью, что очень встревожило императрицу и всех. Эта болезнь значительно способствовала его телесному росту; но ум его был всё еще очень ребяческий. Он забавлялся в своей комнате тем, что обучал военному делу своих камердинеров, лакеев, карлов, кавалеров (кажется, и у меня был чин); упражнял их и муштровал, но, насколько возможно, это делалось без ведома его гувернеров, которые, правду сказать, с одной стороны, очень небрежно к нему относились, а с другой – обходились с ним грубо и неумело и оставляли его очень часто в руках лакеев, особенно когда не могли с ним справиться. Правда, было ли то следствием дурного воспитания или врожденной наклонности, но он был неукротим в своих желаниях и страстях. Мне часто еще придется говорить о нем, а потому я ничего к этому не прибавлю, разве лишь то, что тогда я была поверенной его ребячеств и что не мне было его исправлять; я не мешала ему ни говорить, ни действовать.
В декабре 1744 года двор получил приказание готовиться к поездке в Петербург. Великий князь и мы с матерью опять поехали впереди. На половине дороги, прибыв в село Хотилово, великий князь захворал; он уже за два дня до того почувствовал некоторое недомогание, которое приняли за расстройство желудка. В этом месте остановились на сутки. На следующий день около полудня я вошла с матерью к комнату великого князя и приблизилась к его кровати; тогда доктора великого князя отвели мать в сторону, и минуту спустя она меня позвала, вывела из комнаты, велела запрячь лошадей в карету и уехала со мною. Я просила ее сказать мне, чем вызван этот отъезд; она мне тогда сказала, что у великого князя оспа; у меня ее еще не было. Она увезла меня и оставила графиню Румянцеву и Каин при великом князе, чтобы за ним ходить, пока императрица, которая нас опередила и к которой послали курьера в Петербург, распорядится этим иначе.
Ночью после нашего отъезда из Хотилова мы встретили императрицу, которая во весь дух ехала из Петербурга к великому князю. Она велела остановить свои сани на большой дороге возле наших и спросила у матери, в каком состоянии великий князь; та ей это сказала, и минуту спустя она поехала в Хотилово, а мы в Петербург. Императрица оставалась с великим князем во всё время его болезни и вернулась с ним только по истечении шести недель.
Как только мы с матерью приехали в Петербург и как только мать увидала, что императрица распорядилась, чтобы у нее были отдельные от моих покои, она вообразила, что это делалось, чтобы удалить ее от меня; но я думаю, это делалось не с таким намерением, а затем, чтобы дать ей и мне также покои, наиболее пригодные для нашего помещения, ибо в конце концов между ее и моими покоями была всего одна столовая. В Москве мать помещалась со мною в одном и том же ряду комнат, и я спала рядом с ее комнатой, тогда как здесь у меня были совсем отдельные покои. Это распределение покоев огорчило и раздосадовало мать.
Остальной двор прибыл в Петербург; с ним иностранные министры и между прочим граф Геннинге Адольф Гюлленборг, которого мы знали в Гамбурге и который приезжал в Москву от шведского двора, чтоб уведомить русский двор о свадьбе наследного принца Шведского с принцессой Прусской Луизой-Ульрикой. Все эти люди приходили ежедневно утром и вечером к нам.
Дамы тогда были заняты только нарядами, и роскошь была такой, что меняли туалет по крайней мере два раза в день. Императрица сама чрезвычайно любила наряды и почти никогда не надевала дважды одного и того же платья, но меняла их несколько раз в день; вот с этим примером все и сообразовывались: игра и туалет наполняли день. Я, ставившая себе за правило нравиться людям, с какими мне приходилось жить, усваивала их образ действий, их манеру; я хотела быть русской, чтобы русские меня любили; мне было пятнадцать лет, наряды не могут не нравиться в этом возрасте.
Граф Гюлленборг, видя, что я с головой окунулась во все причуды двора, и заметив во мне, вероятно, больше благоразумия в Гамбурге, чем он усматривал, как ему думалось, в Петербурге, сказал мне однажды, что он удивляется поразительной перемене, которую он находит во мне. «Каким образом, – сказал он, – ваша душа, которая была сильной и мощной в Гамбурге, поддается расслабляющему влиянию двора, полного роскоши и удовольствия? Вы думаете только о нарядах. Обратитесь снова к врожденному складу вашего ума. Ваш гений рожден для великих подвигов, а вы пускаетесь во все эти ребячества. Готов держать пари, что у вас не было и книги в руках с тех пор, как вы в России».
Он довольно верно отгадал, но и в Германии-то я читала почти лишь то, что меня заставляли. Тогда я его спросила, какую книгу советует он мне читать; он мне рекомендовал три: во-первых, «Жизнь знаменитых мужей» Плутарха, во-вторых, «Жизнь Цицерона», в-третьих, «Причины величия и упадка Римской республики» Монтескье. Я ему обещала прочесть их и действительно велела их отыскать; я нашла на немецком языке «Жизнь Цицерона», из которой прочла пару страниц. Потом мне принесли «Причины величия и упадка Римской республики»: я начала читать, эта книга заставила меня задуматься; но я не могла читать последовательно, это заставило меня зевать, но я сказала: вот хорошая книга – и бросила ее, чтобы вернуться к нарядам. А «Жизнь знаменитых мужей» Плутарха я не могла найти – я прочла ее лишь два года спустя.
Второй разговор с графом Гюлленборгом, который, казалось, всё боялся, чтобы мой ум не измельчал от пустяков, которые меня окружали, привел к тому, что я обещала графу составить письменное начертание своего ума и характера, которых, как я утверждала, он не знал. Он принял это предложение, и на следующий день в течение дня я набросала сочинение, которое озаглавила «Набросок начерно характера философа в пятнадцать лет» – титул, который графу Гюлленборгу угодно было мне дать. Я нашла снова эту бумагу в 1757 году; признаюсь, я была поражена, что в пятнадцатилетием возрасте я уже обладала таким большим знанием всех изгибов и тайников моей души. Я увидела, что сочинение это было глубоко обдумано и что в 1757 году я ни одного слова не нашла прибавить к нему и что через тринадцать лет я также в себе самой ничего не открыла, чего бы я уже не знала в пятнадцатилетием возрасте. Я дала эту бумагу, которая, к моему великому сожалению, была сожжена впоследствии, графу Гюлленборгу: он продержал ее несколько дней и возвратил, сопроводив запиской, в которой представлял мне все опасности, каким я подвергалась ввиду моего характера. Я ему отдала его записку, и после продолжительного разговора у него вырвалось: «Как жаль, что вы выходите замуж». Я хотела узнать, что он хотел этим сказать; но он не захотел мне ответить.
Я должна прибавить, что во всех этих разговорах, которые обыкновенно велись в комнате моей матери, он употреблял всевозможные старания, чтобы укрепить мою душу во всех принципах добродетели, нравственности и политики. Признаюсь, чем более он мне говорил в этом тоне, тем более я чувствовала к нему доверия, я называла его своим другом, который говорит мне правду, и на всю свою жизнь я сохранила к нему большую дружбу и благодарность. Ему я, конечно, обязана тем, что он укрепил мою душу и предупредил меня насчет тысячи опасностей, которые душе этой приходилось испытать со стороны двора, где образ мыслей был подлый и развратный.
В отсутствие императрицы, оставаясь в Петербурге только с матерью, я выказывала ей наибольшее уважение и наибольшее внимание, какие только могла. Она была очень близка с принцем и принцессой Гессенскими, ее дочерью, княгиней Кантемир, и Бецким; признаюсь, я знала, что эта столь близкая связь не нравится императрице, и, хотя я оказывала им всякого рода вежливость, держалась немного в стороне от этого слишком интимного круга. Мать не была мне за это признательна; она находила в этом больше политики, чем доверия к ней, и это вело к тому, что она не спускала мне никакой малости и считала, что всё, что я делаю для нее, было моим долгом, и если ей казалось, что недоставало малейшего пустяка в том, что я делала, это вменялось мне в нарушение долга. Мое положение по отношению к ней становилось всё щекотливее изо дня в день, тем более что мать на это очень обижалась, и это неудовольствие часто замечалось людьми, которые нас окружали. Я должна сказать, что старалась выражать ей полное почтение, какое только могла, и со всеми поступала осторожно, ни в чем не подавая вида и не говоря ни единой душе, что таков был мой план, хотя я и поступала по принципу.
В феврале императрица и великий князь вернулись из Хотилова. Я испугалась, когда увидела его: он так был обезображен следами оспы, что был неузнаваем; он очень вырос, но сразу я увидела, что он был таким же ребенком, каким я его оставила. Вскоре по его возвращении императрица нашла нужным дать мне вдруг восемь русских горничных; была только одна между ними, которая знала по-немецки, да моя, которую я привезла; благодаря этому я очень скоро достигла больших успехов в русском языке. Так как это были очень живые молодые девушки, то мы по вечерам, когда я удалялась к себе, поднимали страшную возню; жмурки были любимой игрой всей этой компании. Я училась тогда играть на клавесине у Арайи, регента итальянской капеллы императрицы; это значит, что когда Арайя приходил, он играл, а я прыгала по комнате. Вечером крышка моего клавесина становилась нам очень полезной, потому что мы клали матрацы на спинки диванов, и на эти матрацы – крышку клавесина, и это служило нам горою, с которой мы катались.
Я думала, что установила отличный порядок у себя в покоях, раздав по должности каждой из женщин, которые мне все очень нравились, потому что они были веселы и делали то, что я хотела: Мария Петровна Жукова, которая мне больше всех нравилась, имела у себя под ключом мои брильянты; Шенк, которую я привезла, хранила белье; Балк заведовала кружевами; старшая Скороходова – платьями, младшая – лентами; одна из карлиц – пудрой и гребенками, другая – румянами, булавками и мушками; две гардеробные девушки должны были иметь попечение о мебели в комнате. Графиня Румянцева пошла и рассказала это императрице; я получила за это выговор, и отдано было приказание, чтобы всё осталось на руках у Шенк – не знаю почему.