К тому же времени я нашла сержанта гвардии по имени Травин, который взялся поехать в Москву, чтобы жениться на Жуковой; но императрица, узнав об этом, послала приказ отправить новобрачных в Кизляр, чего я никогда не поняла, если не считать, что тут был просто каприз.
Болезнь великого князя продолжалась около двух месяцев, несколько раз ему пускали кровь, и он причинил много беспокойства императрице. Я интересовалась его состоянием по своей природной отзывчивости, но была очень застенчива и сдержанна в отношении к нему и к императрице. Мне казалось, что оба они постоянно расположены напасть на меня, и я боялась поставить себя в неловкое положение с ними. С другой стороны, принцип совсем не быть в тягость часто мне вредил, так как из-за него я часто держалась в стороне от того, что, по моему предположению, могло бы создать такой случай; при большей дерзости и меньшем количестве чувства часто я пошла бы много дальше, но моя природная услужливость часто заставляла меня уступать место, тогда как без нее я бы его удержала.
Во время этой болезни великого князя императрица получила известие о смерти принцессы Анны Брауншвейгской, скончавшейся в Холмогорах от горячки вслед за последними родами. Императрица очень плакала, узнав эту новость; она приказала, чтобы тело ее было перевезено в Петербург для торжественных похорон. Приблизительно на второй или на третьей неделе Великого поста тело прибыло и было поставлено в Александре-Невской лавре. Императрица поехала туда и взяла меня с собой в карету; она много плакала во время всей церемонии. Похоронили принцессу Анну в этом монастыре между ее бабкой, царицей Прасковьей Федоровной, и ее матерью, принцессой Мекленбургской.
Великим же постом императрица прислала ко мне Сиверса сказать, что я сделаю ей удовольствие, если буду говеть; я ему ответила, что ее величество меня упредила, что я была намерена просить у нее разрешения. Сивере сказал мне, что это понравилось ее величеству.
Вместо Брюммера и Берхгольца в 1746 году к великому князю был приставлен князь Василий Никитич Репнин. Этот выбор императрицы не был неприятен ни великому князю, ни мне. Князь Репнин имел много благородства в чувствах. Мы с великим князем старались приобрести его расположение; он, со своей стороны, старался дать нам всякого рода доказательства его добрых намерений. Он начал вводить к великому князю более изысканное и благородное общество и удалять от него окружавших его лакеев.
Тут я должна поместить еще один анекдот той зимы, который послужит, быть может, к разъяснению характеров. Покои великого князя, о которых я говорила выше, соприкасались с комнатой, в которой императрица велела устроить стол с механизмом и которую называют в России Эрмитажем: тут она часто обедала со своими самыми близкими доверенными людьми, которыми часто бывали ее горничные, ее церковные певчие и даже ее лакеи. Великому князю пришла фантазия посмотреть, что происходит в этой комнате; он просверлил дырки в двери, отделявшей его комнату от этой, но ему не довольно было самому глядеть в эти дырки; он хотел, чтобы всё его окружение насладилось бы этим зрелищем. Я предупредила, что это причинит ему неприятность, и так как однажды я уже была вовлечена в нее по своей уступчивости, то и не захотела повторять этого, но он насмехался надо мной и звал туда даже Крузе. Она увидала графа Разумовского в шлафроке, обедавшего с императрицей. Это произошло в пятницу. В воскресенье утром, после обедни, императрица вошла ко мне в комнату и страшно бранила великого князя за дырки, просверленные в двери. Она высказала ему всё, что внушал ей гнев, даже ругательства; мне она ничего не сказала, но Крузе шепнула мне, что императрица знала, что я не советовала проделывать дырки в двери, и мне были благодарны.
В начале весны мы переехали из Зимнего дворца в Летний. Великий князь тогда начал учиться играть на скрипке – сперва у музыканта по имени Вильде, потом у другого по имени Пьерри. Он очень увлекался музыкой, и часто в его комнатах устраивались концерты; у него был хороший слух, но он не знал ни одной ноты, а между тем играл всю жизнь, благодаря верности слуха, на всех концертах, которые давал. Он изображал из себя знатока в музыке, но, в сущности, он не знал ее основных элементов. Музыканты знали это отлично, они предоставляли ему всё говорить и делать, потому что это было им выгодно.
В субботу 24 мая был концерт у великого князя; я удалилась на короткое время в свою комнату, и, так как было довольно жарко, надумала открыть дверь, выходившую в большую залу Летнего дворца, направо от трона; ее в то время убирали, и она была вся полна рабочими. Императрица была в Царском Селе, но должна была вернуться в тот же вечер. Я издали увидела камер-лакея великого князя, Андрея Чернышева, которого он очень любил за его красоту; я его позвала и поговорила с ним в продолжение четырех-пяти минут, я стояла за полуоткрытой дверью моей комнаты, он в зале. Я повернула голову и увидела за собой камергера графа Девиера, которого великий князь прислал за мной, чтобы я шла прослушать одну арию. Девиер несколько лет спустя признался мне, что он имел приказание от императрицы следить за нашими поступками и иметь тайный надзор за поведением Андрея Чернышева. Я закрыла дверь и последовала за графом Девиером. Вечер так и прошел.
На другой день в воскресенье мы пошли в церковь. Выходя от обедни, мой камердинер Тимофей Евреинов передал мне записку от Андрея Чернышева, в которой он мне сообщал, что только что получил приказ отправиться со своими двумя двоюродными братьями, которые были выездными при дворе, в Оренбург, где их производят в поручики. Евреинов сказал мне: он не смеет явиться в комнату великого князя, но если вы с великим князем пожелаете его видеть, то он в прихожей, которая отделяет ваши покои от приемной комнаты великого князя. Я побежала к великому князю, и мы пошли через эту прихожую, где застали его заливавшимся слезами. Великий князь был очень огорчен ссылкой этого человека, и я также; он казался очень привязанным к нам обоим, но особенно ко мне. Мы простились с ним очень трогательно, все трое плакали.
Это приключение навело нас с великим князем в тот день на грустное размышление; менее чем в один год второй нами любимый человек был удален. Все наши слуги были удручены. Я кстати плохо себя чувствовала; под предлогом, что мне хотелось заснуть после обеда, а это было тогда очень в моде при дворе, я легла и много плакала.
Несколько часов спустя я встала, чтоб одеться и идти на куртаг. Крузе явилась сказать мне, что граф Бестужев, великий канцлер, и Чоглокова, статс-дама императрицы и ее родственница, просят видеть меня. Я была очень изумлена этим визитом; я приняла их, и граф сказал мне, что императрица назначила эту даму обер-гофмейстериной при мне; я еще пуще расплакалась. Я знала, что Чоглокова слыла за самую злую и капризную женщину изо всего двора. Я ответила им, что повеления ее императорского величества – для меня непреложный закон, и отпустила их; я просила Чоглокову извиниться за меня перед императрицей в том, что, страдая уже несколько дней сильной головной болью, из-за которой на другой день должны были пустить кровь, я не могла иметь чести быть вечером на куртаге. Чоглокова пошла к императрице и вернулась немного спустя сообщить мне, что в этот день куртага не будет, и, для первого выхода, поднесла мне приятный комплимент: императрица приказала ей передать мне, что я, дескать, «очень упряма». Я хотела узнать от Чоглоковой, почему и за что я была обвинена ее величеством в упрямстве, но она мне сказала, что передала то, что было приказано мне передать, что не знала тому причины и не могла расспрашивать ее величество. Новый повод к слезам с моей стороны. Я терзала свой ум, чтобы догадаться, в чем я была упряма: казалось, я всегда слушалась в должной мере. Я весь день не видела великого князя; он не был у меня, и вследствие того состояния, в котором я была, я не пошла к нему.
Всю жизнь свою я любила скрывать свои слезы, и это по причине гордости; я никогда не любила возбуждать сожаление: если бы я могла преодолеть себя и часто выказывать то жалостное состояние, в котором я находилась, то я бы его смягчила; но моя душа была слишком горда, чтобы возбуждать в свою пользу чью бы то ни было жалость.
На другой день утром мне пустили кровь. Только мне успели перевязать руку, как в комнату вошла императрица; все удалились, и мы остались наедине. Императрица начала разговор с того, что мать моя ей сказала, что я выхожу замуж за великого князя по склонности, но мать, очевидно, ее обманула, так как она отлично знает, что я люблю другого. Она меня основательно выбранила, гневно и заносчиво, не называя, однако, имени того, в любви к кому меня подозревали. Я была так поражена этой обидой, которой не ожидала, что не нашла ни слова ей в ответ. Я заливалась слезами и испытывала отчаянный страх перед императрицей; я ждала минуты, когда она начнет меня бить, по крайней мере я этого боялась: я знала, что она в гневе иногда била своих женщин, своих приближенных и даже своих кавалеров. Я не могла спастись от этого бегством, так как стояла спиной к двери, а она прямо передо мной. Крузе, всегда очень обязательная, когда дело шло о том, чтобы повредить, пошла поднять с постели великого князя, очевидно, чтобы сделать его свидетелем этой сцены. Он вошел в шлафроке, но Крузе ошиблась в своих предположениях; императрица, как только его увидела, переменила тон, очень ласково стала беседовать с ним о безразличных вещах, не говоря со мной и не глядя на меня более, и после нескольких минут разговора ушла в свои покои; великий князь удалился к себе. Мне показалось, что он на меня дуется.
Я осталась у себя, не смея довериться ни одной живой душе и, так сказать, с ножом в груди; я всё же вытерла слезы и оделась к обеду. Как только он кончился, я, совершенно удрученная, бросилась во всем наряде на канапе и взяла книгу; после того как я немного почитала, я увидела, что в мою комнату входит великий князь.
Он прошел прямо к окну; я встала и подошла к нему; я спросила, что с ним и сердится ли он на меня? Он смутился и, помолчав несколько минут, сказал: «Мне хотелось бы, чтобы вы любили меня так, как любите Чернышева».
Я ответила ему: «Но их трое, – к которому же из них меня подозревают в любви? И кто вам сказал об этом?»
Он сказал мне: «Не выдавайте меня и не говорите никому: это Крузе мне сказала, что вы любите Петра Чернышева».
Услышав это, я очень обрадовалась и возразила ему: «Это страшная клевета; во всю свою жизнь я почти не говорила с этим лакеем. Легче было бы подозревать меня в привязанности к вашему любимцу Андрею Чернышеву. Его, вы сами это знаете, вы ежечасно посылали ко мне, я постоянно видела его у вас, у вас с ним разговаривала, и мы с вами постоянно с ним шутили».
На это великий князь сказал: «Откровенно скажу вам, что мне трудно было этому поверить и что меня тут сердило, так это то, что вы не доверили мне, что имели склонность к другому».
Эта черта показалась мне чрезвычайно странной, но всё же я его поблагодарила за ласковый тон, каким он говорил со мной, и мне показалось, что я ослабила его подозрения. Я ему поклялась, что никогда не имела мысли о Петре Чернышеве, и могла смело в этом клясться, ибо это была правда. До сих пор еще не знаю, почему его избрали предметом этих подозрений, тогда как старший мог бы играть эту роль с большим правдоподобием, потому что к нему я была искренно расположена, притом сам же великий князь своей привязанностью к этому человеку и дал к этому повод; он только и говорил, что о нем, только его и видел, словом, это был его и мой признанный любимец. Это была детская, очень невинная привязанность, но всё же это была привязанность, и Чернышев был очень красивый малый – его двоюродный брат не мог идти в сравнение с ним. Между прочими достоинствами, которые мы с великим князем находили в этом Андрее Чернышеве, было то, что он напаивал Крузе, когда хотел, и этим доставлял нам возможность невозбранно скакать и прыгать сколько угодно.
Был еще человек, который часто освобождал меня от Крузе: мой поставщик, купец Шривер: по моему подстрекательству он часто приглашал ее обедать или ужинать.
Я имею полное основание думать, что в то время очень были заняты тем, чтобы поссорить меня с великим князем, ибо несколько позже граф Девиер ни с того ни с сего рассказал мне однажды, что он заметил склонность великого князя к девице Карр, фрейлине императрицы, а немного спустя доверил мне, что таковая же была у моего супруга к девице Татищевой. Через несколько дней после того Чоглокова явилась сказать мне, что императрица меня увольняет впредь от посещения ее уборной, куда вход выхлопотала мне мать, и что если мне нужно будет что-либо сказать ее величеству, то впредь я должна обращаться к императрице через нее. Я ответила ей, что умела лишь повиноваться приказаниям и воле ее императорского величества; в сущности, я вовсе не заботилась о том, чтобы торчать в этой комнате между горничными императрицы; я там скучала и ходила туда как можно реже.
Через несколько дней императрица объявила, что едет в Ревель, куда и мы должны были за ней последовать. Действительно, она отправилась, и мы с нею. Нас было четверо в карете: великий князь, я, мой дядя принц-епископ Любекский и Чоглокова; князь Репнин, его жена и несколько кавалеров составляли нашу свиту. Свита императрицы была очень велика. Это путешествие было очень неудобно столь же вследствие чрезмерной жары, сколь по медленности, с какой его совершали, вследствие плохих ночевок и потому, что часы отъезда, приезда и еды вовсе не были определены. Императрица забирала себе помещения на почте, и часто нас отсылали отдыхать или одеваться в такие места, где пекли хлеб и где из-за печей стояла невыносимая жара, или нам отводили палатки, которые прибывали всегда слишком поздно. Словом, в жизни я не испытала усталости и неудобства, какие имела в это путешествие в свите императрицы.
Впрочем, и в нашей карете была скука великая вследствие дурного расположения духа Чоглоковой, которая всё скверно принимала, на всё сердилась, всё объясняла с дурной стороны и у которой последним словом всех речей было: «Я об этом доложу императрице». Я покорилась своей участи и дремала всю дорогу. Великий князь переносил всё это с большим нетерпением; это его сильно озлобляло. Он хотел играть в разные игры в карете, но Чоглокова сказала, что это неуместно, и, действительно, пошла доложить об этом императрице, сделав из этого большое преступление. Не знаю, что та ей ответила, но по приезде в Ревель я узнала, что она в тесном кругу сказала, что Чоглокова ей уши прожужжала всякими мелочами и ребячествами и жаловалась между прочим, что мы хотели затеять petits jeux[2 - Салонные игры – шарады, буриме, экспромты.]. Но ведь от ее величества зависело – брать людей менее злых и более здравомыслящих.
Наконец мы прибыли в Ревель; вся Эстония была на ногах; въезд императрицы в Екатериненталь совершился с большим торжеством, между двумя и тремя часами утра, под ужасным дождем и в такую темную ночь, что ни зги не было видно. Мы все были чрезвычайно нарядны, но, насколько я знаю, нас никто не видел, ибо ветер задувал факелы и, как только мы вышли из экипажей, всякий удалился в свой покой; я помещалась наверху, налево от входа в залу.
Со следующего же дня по нашем приезде началась крупная игра; фавориты и фаворитки императрицы, граф Разумовский и графиня Шувалова, не могли обойтись без нее; да это и было необходимо при дворе, где не существовало никакого разговора, где друг друга сердечно ненавидели, где злословие заменяло ум и где малейшее дельное слово считалось за оскорбление величества.
Подпольные интриги признавались за ловкость.
Остерегались говорить об искусстве и науке, потому что все были невеждами: можно было побиться об заклад, что лишь половина общества еле умела читать, и я не очень уверена в том, что треть умела писать.
Чоглокова не пропускала ни одной игры, и, когда проигрывала, ее дурное расположение духа усиливалось; на это была еще причина, которая действовала на нее с неменьшей силой: ее муж, которого она до безумия любила, отсутствовал. Императрица послала его в Вену, чтобы известить двор о нашем бракосочетании с великим князем. Этот возлюбленный муж вернулся во время нашего пребывания в Ревеле. Как он ни был любим, он не был любезен, это был светский человек, надутый самолюбием; он считал себя чрезвычайно красивым и умным, он был самонадеян, глуп, заносчив, спесив и по меньшей мере так же зол, как его жена, а она была в немалой мере такова.
Во время пребывания нашего в Ревеле начались раздоры между Чоглоковыми и князем Репниным, последний уцепился за дружбу с Шуваловым, а те получили места через графа Бестужева. Князь Репнин так устроил, что во время игры Шувалова заговорила со мной о несносном характере Чоглоковой, над которой любила посмеяться, как и над остальной частью рода человеческого, которая в течение дня попадалась ей на язык. Шувалова во время этого путешествия приложила много стараний, чтоб уменьшить доверие императрицы к Чоглоковым; но ей не удалось их сместить. Они пустили глубокие корни и их хорошо поддерживали, они руководствовались только внушениями графа Бестужева. Тем не менее орден Белого Орла, который получил Чоглоков и привез в кармане из Дрездена без разрешения императрицы, чуть не разгневал последнюю, когда она об этом узнала; но граф Бестужев и Чоглокова всё подмазали, и Чоглоков получил разрешение надеть этот орден в Ревеле.
Спустя несколько дней по нашем приезде в столицу Эстонии туда же приехал посол венского двора Бретлах. Он явился, чтобы подписать с графом Бестужевым тот знаменитый союзный Трактат 1746 года между своим и русским двором, который десять лет спустя, в 1756 году, плохо понятый и плохо изложенный во время бездарного министерства графа Воронцова, происками дворов венского, французского и саксонского, сделал из России, бывшей по этому трактату просто союзницей, воинствующую сторону – и ту именно, которая с наибольшей силой и крепостью действовала против короля Прусского, с которым она не имела никакого недоразумения и ни единой причины вступать в войну. Но вели ее против него с ожесточением и упорством в продолжение шести лет. Бретлах, в восхищении от своей работы, окруженный почетом и очень надменный, последовал за нами в Рогервик, напиваясь обязательно каждый вечер с графом Бестужевым с глазу на глаз после их государственных трудов.
Императрица намеревалась продолжить свое путешествие до Риги. Придворные экипажи были уже посланы в этот пограничный город, и всё готовилось, чтобы туда направиться, как вдруг императрица изменила свое намерение и объявила, что, посмотрев маневры флота, она вернется в Петербург. Никто не знал, чему приписать эту внезапную перемену; однако подозревали какую-нибудь тайную причину и какую-нибудь подоплеку, о которой не говорили; я узнала эту тайну лишь через два года по моем вступлении на престол. Роясь однажды рано утром, по своему обыкновению, в старом сундуке, наполненном бумагами, которые были покрыты пылью и наполовину съедены крысами, я нашла длинное письмо на немецком языке от лютеранского пастора, фанатика и помешанного, который именем Божьим просил императрицу и именем Пресвятой Троицы повелевал ей не продолжать путешествия до Риги, где, говорил он, были люди, подосланные за тем, чтобы ее убить. Этот безумец послал свою бумагу в Ревель к императрице, которая так испугалась и обеспокоилась, что возвратилась в Петербург. Священник был привезен в крепость, где его признали сумасшедшим мечтателем, – вот и всё.
Из Рогервика мы вернулись в Ревель вместо Риги; императрица по дороге отправилась на охоту, во время которой ее лошадь стала на дыбы и она рисковала опасно упасть, но всё обошлось одним страхом. Великий князь сопровождал ее на эту охоту и часто ездил туда с графом Разумовским, тогда обер-егермейстером и фаворитом императрицы. Что до меня, то мне не делали чести допускать на эти охоты, хотя знали, что я страшно люблю верховую езду. Я сидела и скучала дома одна или же с глазу на глаз с Чоглоковой, которая говорила мне лишь неприятности. От такой ли жизни, или от внутреннего предрасположения, но я почувствовала приступы ипохондрии, которая часто заставляла меня плакать. Не знаю, Чоглокова ли, или мои женщины, несмотря на мое старание скрыть слезы, заметили их; позвали доктора Бургава, которого императрица очень любила; он мне посоветовал пустить кровь; я согласилась, и Чоглокова, к моему великому изумлению, предложила мне прогулку в саду Екатериненталя и принесла мне три тысячи рублей в подарок от императрицы. Я ни от чего этого не отказалась, как это можно легко себе представить, и действительно почувствовала себя легче. Я была очень худа в то время и после тяжелой болезни, которую перенесла в Москве. Бургав в течение семи лет опасался, как бы у меня не было чахотки. Удивительно, что ее у меня не было, потому что в течение восемнадцати лет я вела такую жизнь, что десяток иных могли бы сойти с ума, а двадцать на моем месте умерли бы с горя.
Некоторое время спустя мы вернулись в Петербург – с тем же неудобством, с каким и раньше ездили; по прибытии в Нарву мы не захотели остаться в городе, но отправились ночевать в палатки, разбитые за городом. Императрица поехала вперед; всю ночь шел дождь, и вода доходила до пол фута в том месте, где были разбиты палатки. Я легла на кровать, поставленную в воду; вследствие ли сырости, или утомления от дороги, или того и другого вместе, но я встала с больным горлом, лихорадкой и сильной головной болью, и мы продолжили наш путь. Вернулась я в Петербург больной, но дни отдыха меня совершенно поправили.
Через несколько дней двор выехал в Петергоф; там великий князь опять завербовал всех своих кавалеров и лакеев и устроил под окнами караул – полутайком-полуоткрыто. Мы помещались внизу: дворец этот был еще таким, каким выстроил его Петр Великий. Великий князь попросил у императрицы, уезжавшей в Гостиницы, разрешения отправиться во время ее отсутствия в Ораниенбаум, принадлежавший князю, и получил разрешение. Как только он там очутился, всё стало военным: он с кавалерами весь день проводил на карауле или в других военных упражнениях, а я оставалась одна с господином и госпожой Чоглоковыми, с князем и княгиней Репниными и с моими тремя фрейлинами. Эта жизнь стала невыносимой: в виде единственного развлечении я играла в волан с моими фрейлинами, в то время как Чоглоковы ворчали в одном углу комнаты, а князь и княгиня Репнины зевали в другом.
Я покорилась своей участи: весь день с ружьем на плече я охотилась или сидела у себя в комнате с книгой в руках. Тогда я читала только романы – последние не преминули разжечь мое воображение, в чем я вовсе не нуждалась: я и без того была в достаточной степени жива, и эта живость еще усиливалась вследствие ненавистного образа жизни, какой меня заставляли вести. Я была вечно предоставлена самой себе, и скука и подозрения меня окружали. Никакое развлечение, никакой разговор, никакое обхождение, никакая услужливость, никакое внимание не смягчали этой тоски.
Мы уехали из Ораниенбаума в Петергоф; там сказали нам, по поручению императрицы, чтобы мы готовились к говению. Это было несколько странно – обыкновенно никто у нас не говеет два раза в год, а мы говели на Пасхе. Я недолго оставалась в неведении, откуда шло желание послать нас на исповедь. Мой духовный отец, епископ Псковский, спросил меня, целовала ли я одного из Чернышевых. Я ему ответила: «Нет, батюшка». «Как нет? – возразил он мне. – Императрице доложили, что вы поцеловали Чернышева». Я возразила: «Это клевета, батюшка, это неправда». Мое простодушие не позволило ему усомниться в том, что я говорила, и у него вырвались слова: «Какие злые люди!» Он мне сделал наставление быть настороже и не давать повода в будущем к подобным подозрениям и, очевидно, доложил императрице, что произошло между нами. Больше об этом я не слыхала.
Пока мы были в Петергофе, граф Михаил Воронцов с супругой вернулись из-за границы, и он нашел свое влияние сильно упавшим. Ему вменили в преступление, между прочим, то, что король Прусский содержал его на свой счет в своих владениях, а граф Воронцов был русский вице-канцлер и таким образом мог даже по своему положению принимать знаки вежливости и внимания иностранных дворов.
Весь тот год я была подвержена почти постоянным головным болям, сопровождавшимся бессонницей. Крузе имела притязание их лечить, принося мне вечером, когда я уже была в постели, стакан венгерского вина, который она хотела заставить меня выпивать каждый вечер в течение нескольких дней. Я отказывалась от этого якобы лекарства против бессонницы, и Крузе его осушала за мое здоровье. Вернувшись в город, я пожаловалась на эти боли доктору Бургаву. Последний, человек выдающегося рассудка, которому небезызвестны были и жизнь, какую меня заставляли вести, и обстоятельства, в каких я находилась в отношении к мужу и к окружавшим меня, просил показать ему голову утром, до прически. Он долго ощупывал мне череп и, наконец, сказал, что, хотя мне семнадцать лет, голова у меня – как у шестилетнего ребенка и что я должна очень беречься, чтобы не простудить темя, словом, головные кости еще не срослись. Он сказал мне, что кости эти срастутся к двадцати пяти – двадцати шести годам и что это было причиной моих головных болей. Я последовала его совету, и, действительно, впадина, которая ощущалась между костями моей головы, исчезла лишь к двадцати пяти – двадцати шести годам, как он и предсказал.
По возвращении в город мы недолго оставались в Летнем дворце – нас перевели в Зимний, в покои, которые занимала прежде императрица Анна; бывшее помещение герцога Курляндского было предназначено князю Репнину и Чоглоковым. Эта близость помещений повела к тому, что они стали играть в азартные игры, страсть к которым царила в то время; кавалеры, чтобы польстить им, с ними играли; Чоглокова любила выигрывать и сердилась, когда проигрывала. Эта игра ее поссорила со всеми, а, раз поссорившись, она ничем не пренебрегала, чтобы повредить, и так как императрица ее охотно слушала, то она поносила последними словами тех, кого не любила. От природы она всех ненавидела; они с мужем состояли всецело из желчи. Итак, игра сделала то, что она за эту зиму оговорила многих, и вследствие этого добилась удаления всех, кто ей не нравился.
Эта зима всё же была довольно приятна; я скучала меньше прежнего. Мой дядя, принц-епископ Любекский, почти постоянно находился в покоях великого князя, где, кроме того, бывало множество молодежи, которая только и делала, что прыгала и скакала; часто великий князь приходил с ними со всеми в мои внутренние апартаменты, и Бог весть, как мы скакали. Самые бойкие изо всей компании были тогда граф Петр Девиер, Александр Вильбуа, князь Александр Голицын, князь Александр Трубецкой, Сергей Салтыков, князь Петр Репнин, племянник того, что был при великом князе (он был лишь гвардейским офицером, но был вхож благодаря покровительству дядюшки), и много других, старшему из которых не было тридцати лет; оттого жмурки были в большом ходу, и часто плясали сплошь весь вечер, или же бывали концерты, за которыми следовал ужин. Всё это привлекало даже придворных большого двора.
В один прекрасный день той зимы императрице пришла фантазия велеть всем придворным дамам обрить головы. Все ее дамы с плачем повиновались; императрица послала им черные плохо расчесанные парики, которые они принуждены были носить, пока не отросли волосы. Городские дамы получили приказание не являться ко двору иначе, как в таких париках, надетых поверх их волос; они были наряжены еще хуже придворных дам: их волосы под париками поднимали эти последние, а у придворных дам с бритыми головами парик был по крайней мере ближе к голове.
Так как императрица велела себя обрить, что и послужило поводом произвести ту же операцию над всеми ее дамами, я думала, что наступит моя очередь; Чоглокова, которая ее перенесла, всё же доложила мне, что императрица меня от этого избавляет ввиду того, что мои волосы только отросли после болезни, перенесенной в Москве, когда всё выпало и голова была гладка, как ладонь. (В то время у меня были великолепнейшие волосы; они естественно вились, без завивок, и, несмотря на это, не были очень курчавыми.) Императрица объяснила причину этого общего благодеяния тем, что, не знаю, по случаю какого праздника, не имела возможности снять пудру со своих волос; чтобы появиться без пудры, она порешила вычернить волосы, а эта краска не хотела сойти с волос. Не знаю, в чем было дело, но всем было известно, что ее величество была белокурой и что она всегда красила свои волосы, брови и даже веки в черный цвет.
В декабре императрица поручила передать нам, чтобы мы сопровождали ее на богомолье в Тихвин, где находилась чудотворная икона Божьей Матери.
Когда наступил день отъезда, мы утром долго ждали отправления. Нам велели передать, что путешествие отложено, а вечером мы узнали, что путешествие это переносится совсем на другое время. Все хотели узнать причину этого; наконец узнали, благодаря розыскам, что граф Разумовский заболел подагрой.
Приблизительно в это же время мой тогдашний камергер, ныне фельдмаршал, князь Александр Голицын, просил разрешения на брак со старшей из моих фрейлин, княжной Анастасией Гагариной, которая незадолго до того заболела горячкой. Едва только успел он получить от императрицы разрешение на свадьбу, как княжна Гагарина почувствовала себя так плохо, что ее причастили, и два дня спустя она скончалась. Я очень оплакивала эту девицу, очень милую и хорошенькую. Императрица назначила на ее место ее старшую сестру, княжну Анну Гагарину, и захотела посмотреть на перенесение тела из дворца в Невский монастырь. Для этого она пришла в мои покои и из моей двери видела спуск погребального шествия по лестнице. Масленица помогла забыть это происшествие, а князь Голицын утешился, женившись на сестре покойной, княжне Дарье.
Ежедневно после обеда в шесть часов нужно было совершать экскурсию в большую галерею покоев императрицы под предлогом хождения к ней на поклон. Но ее там почти никогда не было видно; даже придворные ее по большей части там не бывали, фрейлины приходили аккуратно, и с ними мы затевали игру на час или на два. Этот парад был наискучнейшей вещью в мире. Два раза в неделю были французские представления, иногда, но очень редко, – маскарады. Всё же эта зима была одна из лучших, какие были в течение приблизительно восемнадцати лет, пока продолжался этот образ жизни.
После Нового года состоялась поездка в Тихвин. Мы проехали Шлиссельбург и Ладогу; императрица установила, чтобы все дамы в эту поездку носили собольи шапки, какие носят до сих пор мещанки во многих провинциальных городах. Моя затерялась как-то во время пути; Чоглоков достал мне другую у одной купчихи. Приехав в Тихвин, мы пошли с ее величеством в монастырь, где находилась икона; но наверное ни императрица и никто другой ее не видели, ибо она так черна, что ни вблизи, ни издали ее не видать на доске, на которой, говорят, она написана. За столом императрица с большой набожностью рассказала, что некогда шведы осадили этот монастырь, но что небесный огонь прогнал их и что они побросали даже свою посуду, что серебряные блюда шведского генерала еще находятся в монастыре; но нам их не показали. Мы застали в монастыре епископа, сосланного еще во времена императрицы Анны. Кажется, он там и остался.
Вернувшись оттуда, императрица велела нам приказать, чтобы мы вновь заняли прошлогоднее наше помещение, в котором она жила до тех пор, так как она велела прибавить к своему помещению деревянный флигель, который тянулся с угла Зимнего дворца до рвов Адмиралтейства. Поторопились также изгнать нас из нашего помещения, я думаю, вследствие того, что царившее там веселье не нравилось Чоглоковым, которые всё, что не было скукой, считали беспорядком. Они поселились под моими окнами в низком флигеле, который раньше служил кухней. Только Репнин остался у себя. Это было началом отдаления; план был выработан и скоро обнаружился; самое главное его преступление было – поддерживать веселье и давать ему пищу. Граф Бестужев и Чоглоковы этого не любили и умели настроить императрицу на свой лад; хоть она сама по природе была очень веселая, но ее волновали страсти, в особенности ревность ко всему, которая была такова, что ее возбуждали всегда с наибольшим успехом.
Когда перешли в наши прошлогодние покои, сцена снова переменилась. Во-первых, Чоглокова явилась сообщить мне, что мои дамы не будут более вхожи во внутренние мои покои, – они уже почти и не входили туда; что каждый мужчина будет удален оттуда, – они никогда не приходили без великого князя; но так как она не имела ни малейшего значения в его глазах, то его комната осталась на том же положении, как была. Я приняла это приказание, данное именем императрицы, с покорностью, но почти со слезами на глазах.