Постом этого 1747 года императрица поехала в Гостилицы, мы получили приказание следовать за ней, а князь Репнин остался в городе; там поплясали и порезвились немного, так как императрица этого желала.
По возвращении в город мне сообщили о смерти отца. Я сильно плакала и была в таком глубоком горе, что заболела. Мне дали поплакать несколько дней; мне пустили кровь; императрица меня навестила. Когда я почувствовала себя лучше, Чоглокова пришла мне сказать, что императрица велела приказать мне, чтоб я перестала плакать, что мой отец не был королем и потеря невелика. Я ответила: «Правда, отец мой королем не был, но был моим отцом. Надеюсь, что оплакивать его не будет преступно». Она наговорила мне много неприятного; я замолчала и предоставила ей говорить, но никогда не могла забыть этой черты. Я хочу думать, что Чоглокова, быть может, передавала замечания императрицы приблизительно и, быть может, также по глупости не высказывала их связно, но из уважения к ее величеству я не могу думать, чтобы эта женщина мне точно передала то, что ей было велено сказать, ибо доброта сердца в этом случае не господствовала. Эта бесчеловечность меня поражала, и, признаюсь, не могу до сих пор вспомнить об этом без того, чтобы не почувствовать сердечного возмущения. Траур, который я должна была носить по отцу, был сокращен до шести недель, и притом для него полагалась черная шелковая материя; я предоставляла им говорить и действовать и молча повиновалась.
Этой зимой узнала я от моего камердинера Тимофея Евреинова, что Андрей Чернышев, которого мы считали находившимся по дороге или приехавшим в Оренбург и о котором были вести из Москвы, был взят в Тайную канцелярию; тогда эта Тайная канцелярия наводила ужас и трепет на всю Россию. Самая неожиданная случайность раскрыла эту тайну, и вот как.
Один из секретарей этой канцелярии по фамилии Набоков, стоя со своим приятелем, секретарем магистрата, на запятках саней, в которых их жены возвращались от обедни, сказал приятелю, который звал его обедать: «Некогда, нужно мне с моим начальником, графом Александром Шуваловым, ехать в Рыбачью слободу (именье императрицы, где у нее был дом), там есть дичь по нашей части». Приятель, родственник моего камердинера, передал ему это замечание; любопытство их заставило разузнать, что это была за дичь. Они отправились туда, как бы на прогулку, к управителю, и когда они там находились, вошел в камеру солдат, чтобы проверить золотые часы, которые мой камердинер признал за принадлежавшие Андрею Чернышеву. Там же попались ему под руку святцы, которые он тоже узнал и на которых он нашел имя своего сослуживца. Сделав это открытие, он почувствовал себя не совсем ловко. Они были закадычными друзьями, и он умирал от страху, чтобы тот каким-нибудь неосторожным словом не привлек его к делу. Но в особенности он меня умолял Бога ради ни слова не говорить про это открытие и, главное, скрыть от великого князя, который был крайне болтлив. Я обещала ему молчать и сдержала слово; оттого я и приобрела себе тогда в отношении сдержанности не только между своими приближенными, но даже в обществе, такую славу, что каждый мне свободно высказывал свои мнения и никто никогда не раскаялся в том, что сказал: со мной всякий разговор оставался без последствий. Этот способ приобрел мне доверие и уважение многих людей, и этим я научилась многим вещам, какие знать полезно; многие характеры обнаруживались на моих глазах, которых иначе я бы никогда не узнала.
Некоторое время спустя, в одну из поездок императрицы на дачу, поездок, которые она повторяла очень часто, как-то, вставая из-за стола, я вздумала от скуки предложить Чоглоковой пройтись в новые покои императрицы, которых мы еще не видели. Чоглокова ответила мне по-русски: «Как изволите». Я приняла этот довольно двусмысленный ответ за молчаливое согласие, и, действительно, мы с великим князем и с нею обошли эти покои. Раньше мы много раз бывали в старых покоях, так что я ничуть не опасалась, осматривая новые. Только вернулась императрица, как Чоглокова пришла от ее имени основательно намылить мне голову. Она сказала, что императрица была очень разгневана, что я имела дерзость и смелость осматривать ее покои, что пройти туда без ее разрешения означало недостаток уважения; она употребила еще много подобных выражений; никаким извинениям с моей стороны не было места, и сцена кончилась моими горькими слезами. Примите еще во внимание и то, что, когда меня бранили, великий князь от меня отступался и часто, чтобы подделаться, начинал бранить вместе с ними.
Через время князь Репнин был удален от великого князя, и на его место императрица назначила Чоглокова. Для нас это был громовый удар; этот Чоглоков, глупый, спесивый, злой, надутый, скрытный, молчаливый, всегда хмурый, был для всех предметом ужаса, вплоть до Крузе, у которой была сестра, старшая камер-фрау и любимица императрицы, да великая поддержка гофмаршала Сиверса, находившегося вместе с женой, дочерью Крузе, в числе людей, близких императрице, так эта Крузе, очень прочно стоявшая, дрогнула, когда услышала известие об этом отвратительном назначении. По этому можно судить, что за человека дали нам; я предполагаю, что он был выбран графом Бестужевым, потому что злейшего найти он не мог. Поэтому с первых дней его выступления нам сказали, что три или четыре пажа, которых великий князь очень любил, были арестованы и отправлены в крепость. Новый предлог к ужасу. Чоглоков запретил кавалерам вход в комнату великого князя и принудил его, чтобы он оставался один с одним или двумя камердинерами, и как только замечали, что он к кому-нибудь привязывался более, чем к другим, того удаляли или отправляли в крепость.
При этих обстоятельствах императрица велела предложить принцу-епископу Любекскому уехать. Она сделала подарки ему, а также его свите и отправила его управлять владениями великого князя в Германии в качестве наместника. Незадолго до этого, чтобы уязвить наследного принца Шведского, управлявшего Голштинией во время несовершеннолетия великого князя и брата принца-епископа Любекского, Бестужев хлопотал при венском дворе о понижении возраста, чтобы объявить этого князя совершеннолетним раньше времени, определенного законами Германии или Голштинии. Получив разрешение, объявили о совершеннолетии. Едва он сделался таковым, как его заставили отпустить всех голштинцев, – даже самые безразличные из них, как Бредаль и Дукер, были в том числе. Более всего великий князь сожалел о главном своем камердинере Крамере: это был человек аккуратный, мягкий, привязанный к князю со дня его рождения, очень рассудительный и дававший ему разумные советы. Это удаление вызвало у великого князя очень горькие слезы. Другой его камердинер, Румберг, был посажен в крепость.
Князь, разлученный таким образом со всеми, кого только подозревали в привязанности к нему, и не имея возможности быть с кем-нибудь откровенным, в своем горе обращался ко мне. Он часто приходил ко мне в комнату; он знал или, скорее, чувствовал, что я была единственной, с кем он мог говорить без боязни, что из малейшего его слова сделается преступление. Я видела его положение, и он был мне жалок, поэтому я старалась дать ему все те утешения, которые от меня зависели. Часто я очень скучала от его посещений, продолжавшихся по нескольку часов, и утомлялась, ибо он никогда не садился и нужно было ходить с ним взад и вперед по комнате; ходил он скоро и очень большими шагами; было тяжелым трудом следовать за ним и, кроме того, поддерживать разговор о подробностях по военной части, очень мелочных, о которых он говорил с удовольствием и, раз начавши, с трудом переставал. Тем не менее я старалась, насколько возможно, не показать, что изнемогаю от скуки и усталости: я знала, что тогда для него единственным развлечением была возможность мне таким образом надоедать, причем сам он того не подозревал.
Я любила чтение, он тоже читал, но что? Рассказы про разбойников или романы, которые мне были не по вкусу. Никогда умы не были менее сходны, чем наши; не было ничего общего между нашими вкусами, и наш образ мыслей, и наши взгляды на вещи были до того различны, что мы никогда ни в чем не были бы согласны, если бы я часто не прибегала к уступчивости, чтоб его не задевать прямо. Были, однако, минуты, когда он меня слушался, но то были минуты, когда он приходил в отчаяние. Нужно сознаться, что это с ним часто случалось: он был труслив сердцем и слаб головою, вместе с тем он обладал проницательностью, но вовсе не рассудительностью; он был очень скрытен, когда, по его мнению, это было нужно, и вместе с тем чрезвычайно болтлив, до того, что если он брался смолчать на словах, то можно было быть уверенным, что он выдаст это жестом, выражением лица, видом или косвенно. Я думаю, такая его болтливость или иногда такое легкомыслие в речах были причиной, что поступали со всеми, кто служил ему, таким образом, как я только что рассказала. До сих пор я большего об этом не знаю, так как не видела еще их допросов, достать которые из архивов зависит лишь от меня.
Граф Бестужев очень полюбил Пехлина-отца, тайного советника великого князя по делам Голштинии. Ему принужден был великий князь вручить дела этой страны. К нему присоединили некоего Бремзе, человека чрезвычайно грязного и самого отъявленного мошенника, какой когда-либо существовал.
Ну, вот я подошла почти к весне 1747 года.
К этому времени я должна отнести сделанный мне от имени императрицы запрет писать к матери иначе, как через Коллегию иностранных дел, и вот каким образом. Когда я получала письма, очевидно, заранее вскрытые, я должна была отослать их в Коллегию; там должны были отвечать на эти письма, и я не смела сказать, что следовало в них поместить. Этот порядок, понятно, сильно огорчил меня, но моя мать этим была встревожена еще сильнее.
Не могу умолчать еще об одном происшествии, показавшемся мне чрезвычайно странным. Во время траура по моему отцу, когда мы по обыкновению вышли как-то после полудня на галерею, я встретила там графа Санти, обер-церемониймейстера. Я обратилась к нему, как обыкновенно делали это со всеми, и в продолжение нескольких минут говорила с ним о безразличных предметах. Через два дня после этого Чоглокова передала мне от имени императрицы, что ее величество находила очень дурным, что я осмелилась осуждать иностранных посланников и послов за то, что они не выразили мне соболезнования по поводу смерти моего отца, и что я сказала это графу Санти. Я сказала Чоглоковой, что я об этом и не думала, и если граф Санти передал это, то он солгал, потому что я могу Богом поклясться, что я не только этого не сказала, но даже не думала об этом и ничего похожего на это замечание графу Санти не говорила, и это была правда. Чоглокова мне опять повторила замечание, что мой отец не был королем; я ей сказала, что знаю это без повторений. Она обещала доложить императрице то, что я сказала, и вернулась сообщить мне, что императрица еще велит расспросить графа Санти, и, если он солгал, велит его наказать. На следующий день она принесла мне письмо, в котором Санти говорил, что, быть может, он плохо понял. Но этого не могло быть, потому что в разговоре не было даже вопроса о послах и ни о чем похожем на это. Граф Воронцов после этого извинялся передо мной от имени графа Санти, который уверял, что граф Бестужев заставил его сказать то, о чем он никогда не думал. Не знаю, в чем было дело, но это была странная ложь.
С наступлением весны мы переселились в Летний дворец. Я всё более и более старалась сохранить расположение и доверие, которые оказывал мне великий князь, и, когда он не бывал в моей комнате, я шла к нему со своей книгой и читала в то время, как он пилил на скрипке. Крузе мало-помалу стала более любезной в отношении к нам с тех пор, как назначили Чоглокову, заносчивость которой она переносила лишь с нетерпением. Она считала себя тем более заслуживающей уважения, что сама же воспитала Чоглокову. Правда, это не делало чести воспитательным талантам Крузе; я думаю также, она годилась только в дуэньи, что равносильно обязанностям Цербера, собаки Вулкана, по преданию, не имевшей иного назначения, как лаять.
Милости Крузе в течение этого лета простирались до того, что она доставляла великому князю столько детских игрушек, сколько ему было угодно. Он их любил до безумия, но так как он не посмел бы ими воспользоваться в своей комнате, не подвергаясь расспросам Чоглокова, который входил к нему часто и не преминул бы точно справиться, как и через кого он их получил без его разрешения, а это не преминуло бы наделать хлопот Крузе, то великий князь был принужден играть в свои куклы лишь в постели. Только отужинав, он раздевался и приходил в мою комнату ложиться; я вынуждена была делать то же самое, чтобы мои горничные удалились и чтобы можно было запереть двери. Тогда Крузе, которая спала рядом с моей комнатой, приносила ему столько кукол и игрушек, что вся постель ими была покрыта. Я им не мешала, но иногда меня немножко бранили за то, что я не принимала достаточного участия в этой приятной забаве, которая охотно продолжалась с десяти часов до полуночи или до часу.
Чоглоковы ужасом, который они внушали, вызвали странное явление: все единодушно соединились против них, так как всякий боялся за себя; все их ненавидели, очень мало кто им содействовал и еще менее исполнял то, что они приказывали, хотя говорили они всегда от имени императрицы.
Наш переезд в Летний дворец был ознаменован удалением графа Петра Девиера и Александра Вильбуа: первый получил место бригадира, а второй полковника в армии. Кажется, действительной причиной этого удаления было то, что мы с великим князем говорили с ними больше, чем с другими, и они были заподозрены в преданности великому князю и мне – жестокое преступление, которое никогда не прощалось.
В то время приехал в Петербург Вольфенштиерна, шведский посол. Это был красивейший с ног до головы мужчина, какого только можно встретить; все, и в особенности женщины, были в восторге от его наружности, и совсем невинно. За столом, слыша ему похвалы, я его также похвалила: мне вменили это в преступление. Мне всё же кажется, что не следовало бы бранить молодых женщин за случайно брошенные слова и что это верный способ остановить на ком-нибудь их внимание и даже, быть может, внушить им опасение, что придают больше значения, чем следует, каким-нибудь нескромным замечаниям. Очень опасно помогать развитию неопределенных чувств, с зародышем которых всякий человек появляется на свет.
Из Летнего дворца мы переехали в Петергоф. Великий князь не смел больше составлять полки из своих приближенных, в Петергофе он забавлялся, обучая меня военным упражнениям. Благодаря его заботам я до сих пор умею исполнять все ружейные приемы с точностью самого опытного гренадера. Он также ставил меня на караул с мушкетом на плече у двери, которая находилась между моей и его комнатой.
Когда мне позволялось покинуть свой пост, я читала; вкус к романам у меня проходил, случайно попали мне в руки письма госпожи де Севинье, они меня очень развлекли; поглотивши их, я стала читать произведения Вольтера и не могла от них оторваться. Кончив это чтение, я стала искать что-нибудь подходящее, но, не находя ничего подобного, я пока читала всё, что попадало под руки, и про меня можно было тогда сказать, что я никогда не бывала без книги и никогда без горя, но всегда без развлечений. Мое от природы веселое настроение тем не менее не страдало от этого положения. Надежда или виды не на небесный венец, но именно на венец земной поддерживали во мне дух и мужество.
В Петергофе отпраздновали Петров день. Дан был бал в зале маленького Петровского дворца Монплезира, который велел построить Петр Великий, а ужинать должны были на открытом воздухе вокруг фонтана в маленьком саду Монплезира. Столы были уже поставлены и даже накрыты, когда сильный дождь расстроил это празднество; столы и кушанья унесли в обе низкие галереи Монплезира и сели ужинать за эти столы, причем скатерти и салфетки были пропитаны водой; также соуса и жаркое плавали в воде. Приблизительно то же случилось в прошедшем году в Ревеле во время пребывания там императрицы; она велела накрыть большой стол в саду Екатериненталя, где всё эстонское дворянство обоего пола должно было иметь честь поужинать с ее величеством и со всем двором; к концу ужина сильный дождь затушил свечи и выгнал нас из-за стола.
Из Петергофа мы переехали в Ораниенбаум. Дом здешний был тогда в довольно разрушенном состоянии, но всё же мы его занимали, и даже императрица приехала верхом с нами и с двумя послами, австрийским и английским. Первый был тот самый Бретлах, о котором я уже говорила, а второй милорд Гиндфорс – из него первый, с помощью графа Бестужева, сделал совершенного пьяницу; впрочем, это был человек со здравым смыслом, каковы обыкновенно все англичане, хотя все они оригиналы; этот был шотландец. Ее величество, поужинавши в Ораниенбауме, возвратилась ночевать в Петергоф; оба посла и граф Бестужев провели ночь в Ораниенбауме, пообедали на следующий день у нас и после полудня отправились в город.
Мы оставались в Ораниенбауме дней десять, великий князь занялся собаками, а я бегала с ружьем на плече по лесам и долам; иногда я давала нести свое ружье пажу, который меня сопровождал. В числе этих последних был тогда Иван Иванович Шувалов; я вечно его находила в передней с книгой в руке, я тоже любила читать и вследствие этого его заметила; на охоте я иногда с ним разговаривала. Этот юноша показался мне умным и с большим желанием учиться; я его укрепила в этой склонности, которая была и у меня, и не раз предсказывала ему, что он пробьет себе дорогу, если будет продолжать приобретать знания. Он также иногда жаловался на одиночество, в каком оставляли его родные; ему было тогда восемнадцать лет, он был очень недурен лицом, очень услужлив, очень вежлив, очень внимателен и казался от природы очень кроткого нрава. Он внушал мне участие, и я с похвалой отозвалась о нем его родным, всё любимцам императрицы; это привязало его ко мне – он узнал, что я ему желала добра. Они стали обращать на него больше внимания; кроме того, он был очень беден. В своем счастьи, которое наступило очень быстро, он долго был благодарен мне за то, что я первая его отличила, и из лести говорил мне сам и поручал сказать мне, что я была тут первым двигателем.
Еще в Ораниенбауме он стал ухаживать за княжной Анной Гагариной, которую я очень любила в то время; через год он дошел в этой привязанности до желания жениться на ней. Он бросился к ногам своих родных, чтобы получить их согласие, но последние и слышать об этом не захотели; не знаю толком почему, так как в то время эта партия была бы счастьем для него. Княжна Гагарина, кроме того, что имела много ума, имела свыше тысячи душ крестьян. Кажется, большая разница лет между ними содействовала сопротивлению родных; ему было тогда, вероятно, лет восемнадцать, а ей по крайней мере на десяток больше. Однако я никогда не узнала точно причины их отказа.
Из Ораниенбаума мы возвратились в Петергоф. Тут однажды вечером великому князю вздумалось поиграть в жмурки в моей комнате с моими горничными и его камердинерами. Поднялась очень продолжительная возня.
Чоглокова явилась смутить веселье и положила конец этой забаве столько же невинной, сколько шумной; она всех выбранила и всем присутствующим пригрозила гневом императрицы. Крузе получила нахлобучку, как и остальные; она пыталась объяснить, что не из-за чего было грозить гневом ее величества. Вся компания выжидала, за кем останется поле сражения; но Крузе была побеждена и ей пригрозили, что она будет удалена, как и все прочие, которые в этом ожидании с большой грустью приняли решение идти спать. Можно было бы сказать, что самым сладостным удовольствием для Чоглоковой была возможность бранить и говорить всем неприятности. Это удовольствие удваивалось, когда она бывала беременной, а как только она разрешалась, она вновь становилась прежней. Мы только и видали ее или беременной, или рожавшей с 1746 года до смерти ее мужа, последовавшей в 1754 году.
Вернувшись в город в Летний дворец, великий князь и Крузе стали опять играть в куклы в моей постели. Однажды вечером, когда их игра была в самом разгаре, мы услыхали стук в двери моей спальни, которая была заперта на ключ в два оборота. Крузе спросила, кто там, и услышала грозный голос Чоглоковой, приказывающий ей открыть. Она задрожала от страха, как бы не была обнаружена затея с игрушками – вся постель была ими усеяна. От двери одним прыжком очутилась она у кровати, но мы с великим князем спрятали покамест как можно больше игрушек под одеяло; Крузе поторопилась сделать то же с остальными и пошла открыть дверь. Чоглокова вошла не без ворчанья на то, что заставили ее ждать, и пожелала узнать тому причину. Крузе, всегда наготове, когда нужно было соврать, сказала ей, что ходила за ключом в свою комнату. Затем Чоглокова пожелала узнать, отчего это мы в постели и не спим; тут ответ был короток: великий князь ей сказал, что это потому, что ему не хочется спать. Сделав еще несколько подобных вопросов, Чоглокова удалилась, не найдя, за что уцепиться, и не объясняя причин своего появления. По всей вероятности, она пронюхала что-нибудь об игрушках и хотела накрыть Крузе с поличным, последняя не поддалась – она увидела, в чем было дело.
Несколько дней спустя один из дворецких, большой приятель Крузе, кушанья которого великий князь очень любил, был уволен совершенно зря; это сильно огорчило их обоих.
В начале осени мы получили приказание перейти в Зимний дворец. Ставши по необходимости неразлучными, мы с великим князем составили маленький проект, как провести зиму, и было решено в нашем комитете проводить большую часть времени в одной из комнат на моей половине, откуда был красивый вид и где до тех пор мы помещали свои образа. Половину образов, покрывавших все четыре стены, должно было сложить в кладовую, чтобы дать место канапе, стоявшему раньше в моей уборной. Две другие стены оставались нетронутыми и покрытыми образами. Тут великий князь хотел пилить на скрипке или глядеть в окно, а я – читать книгу или заниматься рукоделием. Казалось, этот проект не мог послужить предметом для какого-либо возражения ввиду его крайней невинности. Вследствие этого я приказала своему камердинеру Тимофею Евреинову устроить в Зимнем дворце комнату сообразно с этим.
Не знаю, для чего он пошел к Чоглоковой сообщить данные мною приказания; ибо, если бы он промолчал, дело, я думаю, прошло бы без сопротивления. Но потому ли, что он не смел дотронуться до мебели в моей комнате без нее, или по болтливости, но она узнала от него об этом распоряжении.
Она пришла ко мне и сказала, что императрица не позволит мне перемещать канапе и эти образа, которые я разместила прошлой зимой без ведома императрицы, и что размещение настолько же глупо, насколько дерзко. Я ответила ей, что удивлена, что она обеспокоила ее величество из-за перестановки какого-то канапе, и что я полагала, что о таких пустяках не стоило ей сообщать. На этот раз я, против обыкновения молчать и уступать, резко ответила Чоглоковой, и разговор у нас стал очень жарким; я думала, что на моей стороне справедливость, но Чоглокова чувствовала, что сила на ее стороне, и несмотря на всё, что я могла сказать или привести, пришлось повиноваться.
Не знаю, была ли недовольна мною императрица в этом случае, но мне казалось, что она всегда мною недовольна, так как бывало очень редко, что она делала мне честь вступить в разговор. Впрочем, хоть и жили мы в одном доме и наши покои соприкасались как в Зимнем, так и в Летнем дворце, мы не видали ее по целым месяцам, а часто и более. Мы не смели без зова явиться в ее покои, а нас почти никогда не звали. Нас часто бранили от имени ее величества за такие пустяки, относительно которых нельзя было и подозревать, что они могут рассердить императрицу. Она для этого посылала к нам не одних Чоглоковых, но часто бывало, что она гоняла к нам горничную, выездного или кого-нибудь в этом роде передать нам не только чрезвычайно неприятные вещи, но даже резкости, равносильные грубейшим оскорблениям. В то же время невозможно было быть более осторожной, нежели я была в глубине души, чтобы не нарушить должное ее величеству почтение и послушание.
Великий князь был несколько менее сговорчив, однако он тогда был еще очень послушен, но исполнял всё с неудовольствием и против желания; я буду иметь случай говорить об этом впоследствии. Его ребячество и болтливость и тогда уже ему сильно вредили и лишали его уважения людей самых благонамеренных. Я решилась откровенно поговорить с ним об этом, но была плохо принята им и он объявил мне, что не желает моих наставлений – достаточно уже надоели ему наставления других. Может быть, я неумело взялась высказать ему столь великие истины, но ему глубоко внушили, чтоб он не позволял жене управлять собой, и это его заставляло быть настороже против всего разумного, что я могла ему сказать. Он тогда лишь следовал моему совету, когда требовала того крайняя необходимость и когда он находился в беде. Впрочем, я должна согласиться, что ввиду крайней разницы наших характеров мнения или советы, какие я могла ему дать, вовсе не соответствовали ни его взглядам, ни характеру и вследствие этого почти никогда не приходились по вкусу.
Если б я была на его месте, то, мне кажется, со мной не смели бы обращаться так, как с ним обращались; с одной стороны, я постаралась бы не давать этому повода, а с другой – отвечала бы более последовательно и решительно, чем он это делал.
Осенью того же года была свадьба графа Лестока с девицей Марией Менгден, фрейлиной императрицы. По приказанию ее величества я отвезла невесту в своей карете в лютеранскую церковь, где они были обвенчаны, и оттуда я привезла ее обратно ко двору. За два года до того так же был обвенчан граф Сивере. Обыкновенно свадьбы фрейлин приберегались к Масленице, и многие Масленицы прошли без особых развлечений, кроме этих свадеб, не только скучных по сопровождавшим их церемониям, но даже очень утомительных, так как продолжались они два дня сряду до поздней ночи. Кроме того, молодым они стоили так дорого, что часто поглощали всё приданое молодой и, для начала хозяйства, вводили обе стороны в долги.
Через несколько дней после свадьбы граф Лесток устроил большой ужин ее величеству и всему двору. Мы с великим князем были в том числе. В то же время Чоглоковы выдали свою сестру Марфу Симоновну Гендрикову за офицера гвардии по фамилии Сафонов, очень красивого человека. Императрица сделала его камер-юнкером. Он был столь же глуп, сколь тупа была его суженая; во всякой другой стране, вместо того чтобы определить такую особу ко двору (она была фрейлиной императрицы), вся семья постаралась бы скрыть ее в неведомом углу.
Эта свадьба дала повод ужасной истории, долго забавлявшей двор и город. Только они поженились, как молодая стала жаловаться сестре на дурное обращение мужа; она уверяла, что муж, ложась с нею, привязывает ее к стойке кровати, что он ее бьет и скверно обращается с ней. Чоглокова пожаловалась императрице, которая велела позвать Сафонова, выбранила его, поносила его последними словами, дала пощечину и кончила тем, что отправила его в крепость, где он оставался очень продолжительное время. Между тем жена его оказалась беременной; Чоглокова взяла ее к себе. Несколько лет спустя эта дура во что бы то ни стало захотела вернуть своего мужа; ей его отдали и позволили им произвести потомство, не уронившее репутации ни отца ни матери. Достаточно лишь следующей черты, чтобы представить себе, до чего доходила эта женщина в своей глупости: она была поражена ловкостью своей повивальной бабки, которая ей предсказала, по ее словам, что у нее родится сын или дочь; она не могла понять, как могла угадать это бабка?
В эту зиму я стала очень заботиться о нарядах. Княжна Гагарина часто говорила мне украдкой и тайком от Чоглоковой, – перед которой, мимоходом говоря, было непростительным преступлением похвалить меня, – что я со дня на день хорошею; этому пришла пора, мне было тогда восемнадцать лет. Там и сям я встречала льстецов, повторявших мне то же; я начинала им верить и дольше прежнего оставалась перед зеркалом. У меня был мальчик-калмык, который очень хорошо причесывал; часто я звала его по два раза на дню, когда представлялся к тому случай. Я была высока ростом и очень хорошо сложена; следовало быть немного полнее: я была довольно худа. Я любила быть без пудры, волосы мои были великолепного каштанового цвета, очень густые и хорошо лежали; но мода быть без пудры уже проходила; я иногда пудрилась в ту зиму. Лесток сказал мне вскоре после свадьбы, что шведский посланник Вольфенштиерна находил меня очень красивой. Я за это ничего против него не имела, но это приводило меня в некоторое замешательство, когда мне приходилось с ним разговаривать. По скромности ли, или по кокетству, я хорошенько не знаю, но всегда это стеснение действительно существовало.
Немного времени спустя была свадьба моего камергера князя Александра Голицына с княжной Дарьей Гагариной, моей фрейлиной.
В течение зимы было еще несколько свадеб и один или два маскарада. В кадетском корпусе, бывшем тогда под управлением князя Бориса Юсупова, была разыграна этими молодыми людьми пьеса, которую императрица велела раз или два сыграть на придворном театре. Представляли «Заиру»; Мелиссино играл роль Оросмана; у него были очень красивые глаза, но вся эта труппа отвратительно произносила текст по-французски. Остервальд играл роль Лузиньяна.
Шестого января 1748 года, в праздник Богоявления, я встала с сильной болью в горле, с тяжелой головой и с недомоганием во всем теле. Однако я оделась, чтобы пойти к обедне и с намерением следовать за крестным ходом на Неву для водоосвящения. Но, хотя на тот конец даны были все распоряжения, императрица не последовала за крестным ходом, как обыкновенно она делала, а также уволила от этого нас с великим князем. Вернувшись к себе в комнату, я была принуждена лечь, так как у меня сделалась лихорадка и всю ночь был очень сильный жар.
Когда я проснулась, Крузе, подойдя к моей кровати и посмотрев мне в лицо, громко вскрикнула и сказала, что у меня наверное оспа. Я ее смертельно боялась; я посмотрела на свои руки и грудь и нашла их сплошь покрытыми мелкими красными прыщиками. Послали за доктором Бургавом; явился лейб-медик императрицы граф Лесток, и все думали, что у меня оспа. Мой хирург Гюйон сказал мне, впрочем, что это еще очень сомнительно и что это, может быть, какая-нибудь иная сыпь, например корь или то, что по-немецки называют Rothepriesel, а по-русски, кажется, лапуха. Случилось, что только он один не ошибся; на этот раз я отделалась страхом. Меня перенесли вместе с кроватью в более теплую и удобную комнату, так как альков моей спальни был подвержен сквознякам, – его отделяла от большой приемной лишь тонкая дощатая перегородка, и все зимы, когда я там спала, у меня постоянно были флюсы.
Я должна сознаться, что Чоглокова, хоть и была в последней поре беременности, всячески заботилась обо мне во время этой болезни. Она почти не покидала моей комнаты, избегала неприятных разговоров и вообще казалась очень смягчившейся и даже иногда, но редко, снисходила до маленьких одолжений. Я была изумлена, но долго не знала причины, о которой подробно скажу ниже.
Поправившись от этой болезни к концу Масленой, я хотела говеть на первой неделе Великого поста. Мы, то есть великий князь и я, уже начали готовиться к этому, как пришла Чоглокова объявить с добродушным видом, что императрица приказала отложить это намерение на последнюю неделю; я сказала ей, что мне, по обряду нашей церкви, это будет невозможно, так как мои месячные этому помешают. Чоглокова мне сказала, что она уже сделала это возражение ее величеству, но она желала, чтобы мы говели с нею. Я сообразовалась с волею императрицы, и мы прекратили говение.
По особому повелению императрицы Чоглоков должен был ночевать в передней великого князя; он являлся туда, когда великий князь ложился спать, и вставал, когда докладывали, что великий князь проснулся. До сих пор я не понимаю смысла этого распоряжения – разве для того, чтобы охранять главную дверь пустого помещения, в котором, однако, имелась еще другая, не охраняемая входная дверь.
Чоглокова очень любила Кошелеву, одну из моих фрейлин; это была рослая девушка, глупая, очень неуклюжая во всех своих действиях, но очень белая – единственное достоинство, какое за нею признавали. Эта девица постоянно бывала у нее, и Чоглокова, сама не будучи особенно умна, между тем часто забавлялась глупостью и неловкостью Кошелевой, а так как муж ее, ввиду распоряжения, о котором я только что говорила, редко и даже тайком ночевал дома, то Чоглокова клала спать эту девицу или с собой, или на небольшой кровати рядом со своей. Она была помещена довольно тесно, как и все вообще в то время при дворе. Чоглоков спускался в шлафроке и не имел особого покоя, кроме комнаты жены; он вечно и заставал ее или лежащей с Кошелевой, или подле нее. Случай делает человека вором, и мало-помалу эта дура пришлась ему по вкусу – ничего в этом не было удивительного, так как у него ума было не больше, чем у нее; жена, безумно его любившая, ничего тут и не подозревала.
Моя болезнь благоприятствовала этой влюбленной парочке. Чоглоков сумел убедить свою жену, что долгом ее было ходить за мной во время моей болезни, и, чтоб она не оставила меня из-за дурного настроения и дабы помешать ей возвращаться домой не в духе, он сумел ее сделать более покладистой в отношении ко мне. Во время этого поста княжна Анна Гагарина, товарка Кошелевой, стала подозревать эту склонность Чоглокова. Чтоб лучше скрыть эту склонность, Чоглоков так устраивал, чтобы жена звала к себе в комнату и княжну Гагарину, но она была очень умна, живо разобрала, что тут происходило; она об этом молчала, но не передо мной. Я остереглась выдать эту тайну, благодаря которой в конце концов я, по закону противодействия, чувствовала себя не так плохо, как прежде.
Чоглоков понемногу становился обходительнее то с тем, то с другим, или по крайней мере его внимание было отвлечено в другую сторону, что делало его менее зловредным, чем обыкновенно. К концу пятой недели Великого поста я поручила Чоглоковой просить ее величество разрешить мне говеть на шестой неделе, так как мне нельзя будет сделать это на седьмой. Императрица велела мне передать, что сама находится в том же положении и тоже будет говеть на шестой неделе; великий князь отложил свое говение на седьмую.
Тем временем Чоглокова разрешилась от бремени.
Я была у исповеди в пятницу и легла, но ночью появились месячные. Как только я узнала, что императрица проснулась, я послала одну из своих девушек, сестра которой была при ее величестве, передать ей, что случилось со мной. Я боялась притом, что меня выбранят за ошибку в расчете, но императрица велела мне сказаться больной и провести этот день дома; так я осталась в постели и жаловалась на колики в боку. Таким образом мое говение было отложено вторично, да еще на последнюю неделю.