Оценить:
 Рейтинг: 0

Земля

Год написания книги
2018
<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 15 >>
На страницу:
3 из 15
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Тихо, медленно, так, чтобы ты мог их рассмотреть. И, может, успеть полюбить.

И сейчас они пройдут, и ты с ними навек простишься.

Так успей! Успей охватить их взором, каждого погладить, поцеловать глазами. Это же так просто.

Идут, и чудится, вот-вот запоют. Да сжаты рты. Музыка их – внутри них. Молчат. Смотрят на нас. Широко открыты глаза. У кого сияют. У кого мрачные. У кого слёзы золотыми каплями ползут по щекам. Черты строгих лиц смутно видны в наползающей тьме. Тьма со светом борется, и неведомо, кто кого поборет. Это неведомо никогда; все надеются на свет, но, может, тьма и есть свет. Говорит же нам из мрака времён мудрый человек Дионисий Ареопагит: свет, в духе созерцая, человек видит как тьму. Значит, тьма – не тьма, а мы так-то и свет можем видеть. Земными, зряшными очами. Горние очи нам под лоб ещё когда воткнут. А может, и не воткнут вовсе; а может, и не всем. А лишь тем, кто сподобится. Кто – праведно жизнь проживет.

Богомазы так и малевали горний свет: когда чистой простой позолотой обходились, а когда вокруг блаженных чёрную, непроглядную мандорлу живописали. Спросите, что оно такое мандорла? А это кокон такой невидимый, оболочка небесная, вокруг каждого человека она; это Дух из человека облаком выходит и всего его, живого, живущего, кругом обнимает. Почему вокруг святых мандорла чёрная? Разве не дьяволов чёрный цвет?

А почему ж тогда и монахи, и монахини, и иерей в пост в чёрное облекаются? Неспроста. Чёрный цвет, тайна, непостижная глубина ночного неба с россыпями звёзд. Прав стародавний святой мудрец Дионисий Ареопагит. Всё свято, да только не всю святость мы изъяснить можем. Так и стоим, молчим.

И они молчат. Фигуры торжественные: движутся, медленно поворачиваются, прижимают пальцы к губам.

Идут. Молчат. Тканей струи с плеч текут. Вот застыли. Слушают. Что? Звуки мира?

И что видят, ведь они уже не по земле, по облакам ступают?

Девочка, что вела за рог корову, разжала руку и выпустила рог. Корова побежала, потом упала. Может, ее застрелили. Или жизнь её коровья сама закончилась. Девочка обтёрла ладонь о юбку, быстро присела и подняла с земли саблю. Голая, без ножен, сталь сверкнула. Девочка крепко держала саблю в руке, поднятой над головой. Глаза её искали вокруг. Кого рубить? Кого убить? А может, пощадить?

Чёрные облака. Снеговые тучи. Нет, это земная дорога; чёрная влажная земля, тёплая, как бабья грудь, разымчивая, весенняя. Раз в году такой земля бывает. И человек раз в году по такой босыми ногами ступает. А может, и раз в жизни.

Дороже сердцу то, что только раз приходит, и больше не будет такого.

Когда сердце внутри человека понимает: вот это, это было с тобой в последний раз, – исходит сердце на слёзы, течёт горячим воском.

Ещё фигура из тёмного тумана выскользнула. Фигурка. Малявочка, деточка. Хрупкая, ледащенькая, будто век не кормленая, сиротиночка, рыбка малая, что на мелководье водится. Снует под воздухом, в ночной ли, предутренней тьме, как под водой, глазки темно горят, а потом золотом вспыхивают. Ладошку – сушеной таранью тянет. И над её головёнкой, над косками её тощими, вместо лент грубые верёвки, – рыбы плывут: сначала тучи тёмных рыб-брёвен проходят, огромных, важных, потом стайки весёлые мечутся, потом словно брызги цветные прыснут: мальки в просвеченной солнцем воде играют. И она сама с рыбами взахлёб играет, малёк. А потом личико её, тонкого письма, не красивое, скорее уродливое, становится скорбным и взрослым. И издали глядит она на серебряного мужика, неотрывно глядит на его серебряные усы, серебряную бороду, поросшие седыми волосами огромные, тяжёлые руки. Глядит глазами, полными любви. А подойти и за руку взять – робеет. За руку держит она плачущую бабу в мощном, груботканом, изгвазданном в грязи платке с кистями. Кисти стекают с плеч. Плачет баба, о чем? О том ли, что вот из метельного далёка, из-за вечной решётки вернётся в сельцо, а дома нету, в войну сгорел, и на чёрном поле ходят и червей, жуков клюют тоскливые грачи, и лишь обгорелая печь одна торчит посреди пепелища?

Фигурка бедная, не плачь. Взглядом лица чужого не ищи. Утешься: ты родная ему. Да на небесах он к тебе не подойдёт. Он подойдёт к тебе на земле. И обнимешь его. И ляжешь, лёгкая, легче щепочки, ему на тяжёлую грудь, слышишь, тяжко, хрипло дышит она под пропотелой рубахой. Фигуры это люди; они ещё не насельники Божьего Сада. Они ещё здесь идут и молчат: по черноте, по теплу, по морозу грядущему. Путь ещё надо пройти.

Куда они все идут?

Они идут к маленькой фигурке запелёнутого человечка, это младенчик, он, в сияющих, туго стянутых пеленах, лежит на дышащей, шевелящейся живой черноте. Босые фигуры медленно подходят к младенцу. Синий плащ струится с полных гордых плеч идущей первой, перед всеми, бабы. Пышногрудая, с яркими очами, она встала рядом с ребёночком в пелёнках, застыла. Кругом выстраивались люди. Подходили и подходили. Вот фигуры все столпились, склонились над младенцем. Глядели молча, строго. Фигурка на грязной земле в золотых пеленах изгибалась, извивалась, обвернутая золотом туго, плотными витками, и червячка золотого напоминал маленький человек. Никто не наклонялся, не брал его на руки. Словно бы опасались взять.

На колени встала только монашка. Ветер крутил за ее спиной чёрный апостольник. Она вытянула вперёд руки. Очень осторожно отвернула один светящийся пласт пелён. Потом другой. Потом третий. Потом раскутала младенчика всего. Вот сейчас радостно засучит освобожденными ножонками. Свободен! И тюрьмы нет! И золотых оков! И нет ничего, только воздух весенний, и тепло земли, снизу идет, спинку малую греет! Зёрнышко… Оручее, живое, – рот разевает, красный язык, будто свечной язычок, во тьме дрожит…

Склонись! Обними. Не бойся. Ты ведь мать. Ты? Вот сейчас! Свобода! Она!

…не сучил радостно ножонками. Кто лежал перед нею? Червяк уродливый. Без рук, без ног. Брёвнышком сирым лежал. Только рот раскрывал, а крика не было, – а может, он кричал, да мать, в чёрном, не слыхала, как кричит на земле рождённый ею.

На муки! На ужас!

…стой. Не скаль зубы в вопле страшном. На яркое солнце, на золотой горний свет родился. На боль, что сам будет в радость обращать. На прозрение.

На пророчество.

Пророка родила.

Или – пророчицу?

Зажмурилась крепко, больно, чтобы не видеть, кто же там ею рожден. Больно глядеть. Нельзя. Грешно. И так уж довольно разглядела.

Мальчик или девочка?

Прикрыла глаза рукой. Да какая разница, – несчастный, несчастная.

А фигуры медленно расступились, и пели птицы, земля под босыми золотыми ногами медленно ворочалась чёрным медведем, медленно, ровно дышала, хныкал младенец, поливаемый солнцем, розовело под нежными лучами его страшное тельце. Жизнь была именно такой, и больше никакой, и кресты тепло прижимались у всех под рубахами и кофтами, под яркими гиматиями к голому телу, и это главной радостью было – ведь с ними, с ними всех в землю положат. А пока – лежи на земле, рождённый.

ГЛАВА ВТОРАЯ. ХЛЕБ СО СЛЕЗАМИ

(запись Воблы в толстой тетрадке)

Мне Влас Игнативич часта говорит освоей родне. Он всегда плачит когда оних говорит. Апосле етих рассказав я впостель ложус а ета родня комне приходет ия ихние голоса всех слышу. Слышу с мутно и немогу точно повторить что они говорят. Мне удетей Влас Игнативича очен имена нравятса: Сусана, Сперидон. Звучные будьто звонар вколокол бьёт. Совсех церьквей колокола по снимали. Сечас новая епоха идёт. Вбудущем никакого бога небудет вопще и помину онём небудет.

(Дочушка. Голос Сусанны)

Крестовоздвиженская улица наша была. Крест нам тут и воздвигли, прав батюшко был.

Дом наш устроением был таков: с каменным низом, с древняным верхом, так по Волге строят. Село большое, но и изба наша, плотного сруба да тяжёла на вид, просторна, силой строенья отличалась от многих, бедняцких. По новой красной власти мы вышли всё одно кулаки. Кулаки, это сильно, когда обе руки в кулаки зажмёшь! Я вытягивала руки перед собой и кулаки сжимала. Когда меня дядьки из Вэчека на казнь вели. С казни я спаслась, сразу скажу. Но я не про казнь, а про нас сперва, живое – живого просит. Матка наша Арина, батюшко Власий, братиков моих родилось трое, один выжил да вырос, двое болезнями померли, и сеструшка ещё была, младшенькая, я её сильно любила, назвали Зиной, утонула в Волге она, с большими соседскими девками на пески купаться увязалась. В воду вошла, дурёшка, смеялась, плавать не умела, теченьем понесло, ножонками дрыгает, платьице шаром раздуло, а пароход прошёл, прибойной волной ее накрыло. Отпевали в церкви – матка без разума у гробика валялась. А иконы глядят так молча, строго. Святые ить тоже разные: кто сердит, кто добр, всмотритеся в их лица, а тёмные какие! Тёмные – потому что изрядно страдали. Матка моя не раз мне калякала: вот вырастешь большенькая, выйдешь замуж, муж будет тебя бить, а ты будешь терпеть. А потом будешь детей рожать, больно будет очень, и будешь опять терпеть. А меня ты рожала, тоже больно было, вопрошала я матеньку, а Спирьку – тоже больно? А то ж, склоняла голову матенька до самой выи, ещё как больно. Тело заплывчиво, да душа забывчива! Всё забыла! а радость лишь помню. Радости вы мои! И сгребёт меня и Спирьку себе к коленям, и лицо нагнёт к нам и нас в затылочки крепко целует. Живы, шепчет, живеньки вы.

Батюшко наш, Власий, мебель в избу у лучшего караваевского краснодеревщика приказал выделать. Столяр Еремей красным деревом дивно занимался, такие столы, зеркала да буфеты ладил – не грех и к царскому двору привезти. Я малюткой слышала, как матенька в ночных молитвах перед киотом, после того как помолится, всех царей поминала, весь царствующий дом: и того, и другого, и третьего, и царицу Александру, и Великих Княжон и Наследника. Всех! Разве мы знали тогда, козявки, что царя убьют, и помину от него на земле не останется? А часто воображала я себе, как царь с царицей в Караваево проездом, и на наших мебелях сидят: вот на нашем диване добротном, что Еремей сработал, и восседают, дивятся на наш буфет, как он цветным стеклом зело играет, на вязаные из ярких нитей половики. Матенька вывязала и бросила перед диваном большой квадратный половик из овечьей шерсти; мы звали его «ковёр», как у городских. Стол стоял посреди избы – дубовый, на толстых, деревянными шарами, ножках. По столу тому можно с размаху бить топором, не разрубишь! Плясать на том столе можно и каблуки оттоптать! Отец Еремею за стол, диван и буфет знатно приплатил, а стулья сработал сам, топор в его руках тоже быстро играл, хотя сам о себе батюшко так говорил: не столяр я, а плотник, как Исус работник. И смеялся, а зубы ровные, белые.

Буфет тот, с яркими витражами, красные бойцы потом на дрова изрубили, а стол тот стоит. Может, и теперь где стоит. В какой чужой избе. И другие люди на нем едят и пьют, и смеются, и плачут за ним, на него локотки опустя.

Мёртвое время, а вещи живые. А люди – в земле. В земле.

Я-то вот ещё не в земле, так могу ещё рот разлепить да сказать. А слушайте, какое же великое счастье – сказать! Да неловко, нелепо я калякаю. Не умею я красно. Ну простите.

А вот помню, как матенька подымала меня на локте да сажала на могучий стул, сколоченный батюшкой, и давала мне молочка в кружке глиняной, и шептала: «Енто я Дочку подоила, пей, вкуснятинка». Две коровки у нас было: Марта и Дочка, Дочушка. Марта в марте родилась, потому так назвали. А Дочка – после того, как сеструшка моя Зинка в Волге утопла. Дочка, Дочушка. Все детки – и люди, и животные. Мы-то тоже животные: и как они, деток кормим, и как они, в муках, коли замучат, бессловесно умираем. Или это они – как мы?

Все едино. Земля родит и зверей, и птиц, и рыб, и людей. Все живое копошится на ней, в её глубинах и её водах. Батюшко мой псалом один царя Давыда любил читать. Раскрывал Псалтырь, а Псалтырь та была достопамятная, еще до царя Алексея Михайловича на жёлтой бумаге оттиснутая: я любила нюхать её страницы. И листать. Пальцы к листам липли. Батюшко, в темной избе, свечу запалял и читал. Вслух, голос его хрипел, тихо, нежно так. Будто пел он мне либо Спирьке колыбельную. И я помню слова эти ночные, тихие. Тише, чем кошка мягкими лапами идёт. Там про всё живое, про природу, леса, зверье, горы-воды, и про то, что это все Господь создал, и навек слава и хвала Ему.

Хоть бы словечушко я запомнила… всё, всё кровь залила…

А сижу ведь на стуле, пью из кружки млеко нашей Дочушки, и так охота мне на коровушку поглядеть! Матеньке шепчу: «Мамко, сведи меня в хлев, погляжу на Дочушку». Выпила молочко, кружку на стол поставила, рядом с Псалтырью толстой. Матка меня за руку цоп, и посеменила я за нею в хлев. Марта и Дочка спали, под себя ноги подогнув. У Марты глаза закрыты, шкура у ней светло-золотая, как ряженка. А у Дочки глаза отворены. Вроде как смотрит. Не на нас; перед собой. И вроде как смотрит туда, куда человеку на земле ни разу поглядеть не получится. «Матенька, она не спит!» – так я прошептала. Пахло навозом и прелым сеном. Пахло летом. Выл ветер за стеной, и снег летел на крышу и наметал сугробы возле крыльца. Матка шепчет ответно: «Да нет, спит, коровы и с открытыми глазами спят. Так Осподь их сотворил». И наложила крестное знаменье, и шепнула нежно: «Спи, Дочушка!»

И Дочушка во сне пошевелилась. Ей, должно, снилось лето и луга, и цветы.

Староверы все, родичи наши, с маткой рассорились, когда она замуж за батюшку вышла; лишь одна родня, странная Уля с околицы, на страшную жабу похожая, пришла потемну к нашей избе, постучалась, я тот вечер помню, матка дверь отомкнула, Уля вошла, перекрестилась на икону Божьей Матери Хахульской, а поклониться-то трудно, в руках нечто тяжёлое. Я думала – кирпичи, в тряпьё завернутые. Мать с Улей на стол свёрток большой поклали, развернули – а там – иконы! Да какие красавицы, какие сверкают, будто вчера писанные, какие тёмно глядят, уж очень старинные. Уля шепчет: «Аринка, не обессудь меня, я тебе праотцев иконы принесла. Я старая, скоро умру, а ты повесь на стену-то, повесь, да по старинке лоб крести. Старая вера – вечная вера». И поклонилась принесенным иконам в пол, и опять покрестилась, а потом вроде как усы невидимые себе разгладила и бороду. Это она иногда себя мужиком воображала, такая уж была полоумная Уля с околицы. Ее дом калечный, на один бок упавший, в войну белые офицеры с четырех сторон подожгли, на нее рассердилися: видишь ли, Уля им в рожи бросила, что, мол, приходят одни, прилетают другие, и цель одна – людей убить и с людями – землю их! Озлились они и избу запалили. Уля сгорела. Соседям слыхать было, как в огне кричала.

А потом бабы, рот от страха ладонью зажимая, шептали: ожила она, Улька полоумная, вся с ног до головы обожглась, а жива, и всё в свой избёнке живет, обгорелой, и на улицу не показывается, что ест-пьет, неведомо. Слухи те проверить нельзя было: к обгорелой избе боялись подходить.

Матка и батюшко спали в спальне. Там досками сруб был обит, светлыми, золотыми. У батюшки уж седые нити в волосах и бороде просверкивали, а все он матеньку ласково за руку брал, и я дрожала мелко, когда на них украдкой при том глядела. Я еще под коленями у них ходила, у матки рядом с юбкой, а уж понимала: любовь они имели друг к дружке. А редка настоящая любовь! Люди всё притворяются. Скажут, что любят, а наврут. Меж маткой и батей была правда. Мы, дети, кожей то ощущали. И радовались тому.

Иконы Ули полоумной, придурковатой, матка развесила по стенам. Вышел целый иконостас, во всю стену; и перед ним она молилась: утресь, когда вставала раненько, коровам корму задать, и ввечеру, когда уж все улягутся. Лбом в половицы стукала. А потом, в длинной ночной рубахе, со свечою в руке, шла в спальню, и я из кроватки своей малой следила, как рубаха подолом половицы метет, и какая матка моя раскрасавица вся, смуглявица. Я знала: сейчас взойдет в спальню, свечу угасит, чтоб не чадила, фитиль пальцами прижмёт, на стол в медную плошку поставит – и осторожно ляжет рядом с батюшкой на широкую деревянную кровать, на пухлую как сугроб подушку, пером от настрелянных по осени уток набитую. И кровать та, Еремеем под шутки-прибаутки сработанная, не скрипнет. Будто не матка на нее легла, а ангел Божий. Спирька спал на лавке, под тулупом батюшкиным, я в малой кроватке, укрыта пуховым одеяльцем. Рядом с нами печь, она тёплая и всю ночь будет тёплая; из ее зевла тянет щами и пирогами. Матка пироги пекла с капустой, богато по осени капусты собрали; а зима долгая ещё. Начинку матенька готовила так: варила капусту, варила яйца, потом рубила всё сваренное тяпкой. Я ту тяпку любила и боялась: любила потому, что она мне напоминала большую, с завитками серебряных крыльев, бабочку, мы, дети, таких бабочек звали парусницами, они в мареве над лугами летали по жаре; боялась из-за жуткой остроты тончайшего лезвия. «Пальцем тяпки не касайся!» – округляя для страха глаза, шептала матенька. Иногда, перед сном, тяпка в ночи качалась надо мной серебряным маятником: так она мне снилась. Все спало, утихало в ночи: скамья и прялка, в печи чугуны, за цветными стеклами буфета синие, с золотыми узорами, из настоящего фарфора чашки, белые лунные блюдца, на столах кружки и крынки, в углу ухваты; горшки и скалки в кухне, в чулане мотыги и грабли, близ печной дверцы чёрные кривые кочерги. Все спало и замирало, обмирало перед Божьим ночным молчаньем. Я в чулан тайком забегала, на бочки поглядеть: в них хранились рис, греча, овес, просо, а в самом маленьком бочонке – соль. Крышка бочонка всегда была чуть приоткрыта. Матка часто заходила в чулан и в большую деревянную солонку черпаком соль насыпала. Однажды я, малютка, захотела матеньке помочь. Взяла солонку и шасть в чулан. Ручонкой соль крупную, серую хватала, и солинка одна, острая как стекло, в ладошку впилася; я разжала кулак и заорала. Соль просыпала на пол. Солонка на полу кверху дном, соль блестит, чулан молчит, я реву! Матенька услыхала, прибежала. Меня на руки взяла, ко груди прижала, к животу тёплому. Шепчет: да ну тебя, замолкни, ещё из-за соли плакать! А потом отцу, слышу, шепчет на ухо за обедом: соль просыпала Санька, беда будет!

Имя моё полное Сусанна, да Санькой кликали.

И беда-то пришла. Не замолили.

<< 1 2 3 4 5 6 7 ... 15 >>
На страницу:
3 из 15