Она отвернула лицо. Не хотела его целовать, но целовал он, поцелуи жгуче бежали по её шее, щекам, скулам, лбу, губам, груди, она стояла под поцелуями, как под дождём, и постепенно руки её сами закидывались мужику за шею, за спину, а тело, выгнувшись, безмолвно звало его тело: прижмись! крепче!
Наконец обнялись.
– Да што ж мы так-то… на крылечке… давай хотя в избу взойдём…
Вместе, не разнимая рук, переступили порог.
Влас одной рукою затворил дверь. Опять обнял Земфиру и шептал ей – из губ в губы:
– А пошто ты с им?! Вить он мой сын! И нетути стыдов на табе!
Она задыхалась. Хотела говорить и не могла. Поцелуи сыпались золотым дождём.
– Мне… стыдно… я… не знаю, почему…
Она и правда не знала.
Пожалела? Оступилась? Ошиблась? Сама захотела?
– Я… сама…
– Ах ты! – Влас оторвался от неё. Глаза его горели тускло, красно. – Сама!.. вот оно… Сучка не захочеть, кобелёк не вскочить… Сама…
Опять рванулся, притиснул. Судорожно ощупывал, оглаживал шершавой горячей ладонью её затылок, развитые чёрные косы.
– Врёшь! На сабе наговаривашь! Нарошно всё ты!
Целовал ее мокрое, солёное лицо.
– Ты… да ты для мене… ты…
Не знал, как всё на свете слить в одно золотое слово.
– Ты мене… моя рука, нога…
Нет, не то.
– Ты… всё!..
Опять не так.
– Ты… енто я, я сам… Табе не будеть, мене не будеть…
Земфира обмякла в его руках. Падать стала, он подхватил. На руки взял и понёс в избу. На кровать положил. Подул ей в лицо. Она открыла глаза. Это дул, реял ветер. Это вдали под луной Волга сверкала. Лунная дорожка бежала по воде, убегала в далекую даль. Там, в той дали, не было голода и революций, и войн тоже не было. Там ангелы пахали Райскую землю на крылатых конях, и за плугом золотым шли весёлые, крылатые.
(тайная картинка маслом на доске, отломанной в сарае, тов. З. Зариповой. Трое за ужином)
Они сидели, все трое, за столом.
Зеркало туманно отражало их.
Керосиновая лампа точила блаженный, тихий свет.
Пустая посуда молчала на голом ночном столе: люди всё съели.
Серебрилась борода угрюмого старика.
Силён, с виду богатырь, а спина сутула; много горя видела и знала эта широкая, горбистая спина. На дне глаз горе напрасно пряталось; зрачки по-волчьи, открыто и дико горели горем.
Раскосая девушка сидела, выпрямив спину. Она надела свои лучшие наряды, словно был сегодня праздник.
В лучших, красных нарядах сидела на столом она: на ней надет был черный казакин, весь густо расшитый серебряными монетами, серебряной нитью – узоры изображали белые тюльпаны, белые розы и ветки папоротника, будто ледяные, зимой, на ночном оконном стекле; под казакином топырилось оборками ярко-алое, как кровь, платье. На груди, поверх алого шелка платья, червонным золотом вспыхивало старинное монисто. Голову плотно обнимала полосатая вязаная шапочка, по ободу расшитая мелким волжским жемчугом. На ногах красные сапожки, и чуть поскрипывали – под столом девушка наступала правою ногой с пятки на носок, нервно и мерно.
Молодой парень, в простой грязной рубахе, сидел, вытянув перед собой руки на столе и сильно сжав их. Парень был сив и красив. Красив, как царевич, хоть с виду бедняк, и рубаха грязная, в земле.
Все трое молчали.
Потом седобородый старик разжал губы и сказал тихие слова.
Их расслышали только серебряные мыши по углам.
Парень вздрогнул. Кожа у него на лбу собралась в складки.
Он протянул руку к девушке и осторожно коснулся её плеча.
И отдёрнул руку, будто обжёгся.
Старик насупился грозно.
Девушка сидела и ждала. Монисто на её груди сверкало и гасло.
Лица троих были неподвижны, по ним ходили лишь отсветы и тени.
Парень наклонил голову низко. Девушка вмиг стала бледной. Смуглота и румянец быстро сбежали с её лица.
Старик выдохнул одно слово. Лишь одно.
И все трое замерли, будто замёрзли.
И долго, долго били настенные часы, словно хотели вдребезги, в зеркальные осколки, разбить усталое, старое время.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Ну что вот ета Земьфира запала ему вдушу. На горе горюшко приехала ета Земьфира изсваей башкирие. Лучшебы она там сгинула всваей башкирие. Я ее уже сечас терпеть немогу. Влас Игнативич говорит на людей ненадо злитса ни когда. А я вот злюс. Ничево ссобой поделать немогу. Злюс и всё. Ина Земьфиру злюс. Кроме горя она Влас Игнативичу ни чего не при несла. Для меня она то же горе. Он часта сидит закроет лицо ладоню. Ето значит он Земьфиру ету вспоминаит. Тогда я выхожу из барака наснег водних лаптях он мне сам их излыка сплел стою на холоду иплачу.
(отъезд Власа Ковылина на поселенье)
Подводы, кони, грузовики, флаги алые, и сухой свист пуль, и визги баб – каша людская варилась, и серая железная ложка неба собирала с краев горшка прилипшие, мёртвые, ещё не разваренные зерна. Серебряная голова Власа далеко виднелась над толпою крестьян – он тут был выше всех, наиболее высоченный он и всегда был в селе. Со стороны глядеть – сельский сход. Но под редкими чёткими выстрелами посередь толпы падали люди: падали… падали. И становились падалью. Пуля нашла коня; и конь свалился, да умирал долго – тряс ногами, дергал крупом, пытался ржать. Потом на губах коня вздулась пена, и он завел глаза под веки и сдох. Выкатились крупные синие белки: словно две перловицы дети вытащили из ледяной Волги, из песка, запорошенного жёстким снегом, распотрошили – любуйтесь дармовым перламутром.