Притормозил близ толпящихся крестьян грузовик. Откинули крышку пустого кузова.
– Лезь! Быстро! – крикнул уполномоченный, еле согнул руку в твердом черном кожаном рукаве и для острастки потряс револьвером и выстрелил вверх.
Пуля ушла в небеса.
Мужики топтались перед грузовиком. Потом полезли в кузов, друг друга подсаживая – тех, кто постарей, послабее. Влас поднял на руки, как ребёнка, старика Порфирия Шушунова.
– Молись, Порфирий Агеич…
Всех Влас в кузов подсадил. Набили кузов мужиками. Бабы, уже не сдерживаясь, голосили. Люди в куртках кожаных, с красными на рукавах повязками, напрасно стреляли в воздух.
– Влас! – крикнул его сын Спиридон, пытаясь обернуться к нему; Спиридона, с другими сельчанами, заталкивали в другой грузовик.
Внизу, в редеющей толпе, застыла Земфира. Плотно, её большим башкирским платком, были обвязаны её лицо и плечи. Вырядилась в атласный хиджаб, в белый, как на свадьбу. Попеременно глядела то на один грузовик, то на другой. Один увезет Власа. Другой – Спирьку.
– Остаёсси, баба, – неслышно, губами одними, вылепил Влас.
Он уже стоял в кузове. Старый тулуп овечий незастегнут. Зимний ветер полы мотает. Все испуганно тут же сели на холодные доски, а он стоял. Стреляй в него не хочу!
Медленно, нагло руки раскинул. Словно бы обнять всех хотел.
– Сельчане! – Зычный голос Власа провеял над головами, звонкой саблей резанул мужиков и баб по лицам. – Безвинны мы! Губять нас зазря! Молитеси за нас грешных! Ежли смерть – примем! Исус тожа за нас за всех смерть на кресте принял!
– И воскрес! – раздался ответный звонкий, отчаянный крик.
Влас крутил головой, искал, кто выкрикнул это.
В другом грузовике, на другой стороне сельской площади, ей же имя было нынче – площадь Ленина, во весь рост, как и батька, стоял Спирька и махал рукой.
Влас вскинул над серебряной головою обе руки, сжал в кулаки. Два мощных, грозных кулака торчали над головой полонённого человека. Все люди, задрав головы, лбы к небу закинув, на кулаки эти смотрели. Молчание разлилось. Как молоко: шли мимо подойника, ногой задели, корова взмукнула, а молоко-то льётся, льётся, льётся. Белое. Тёплое.
По ногам, по сердцам льётся.
Да почему молоко то ноги обнимает, в грудь, в щеки плещет?!
…из серых туч посыпал мелкий и частый снег, густел на глазах, завихрялся, сворачивался в кольца белой бараньей шерсти; и молоком, да, им, родимым, плескал в голые лица, и голые голодные губы ловили белое, благое. Завели моторы. Грузовики, сначала один, потом другой, затряслись, задрожали. Густел моторный храп. Рванули с места, шоферы не заботились, ехали как слепые, под колёса попал мальчонка, заверещал, выдернули, чудом жив остался, да рука плетью висела: сломал. Люди в кузовах попадали на доски, вцеплялись в борта, глаза жадно, больно искали в толпе родные лица. Бабы, не боясь сердитой пули, вопили:
– Прощай, Ванюша!
– Костя-а-а-а! Господь с тобою-у-у-у-у!
– Ириней! ждать тя буду! всю жизню буду! вот те крест!
– Алешенька! Сыночек! ты ежели што, пиши! на почту сельску, в Караваево сельцо! што в Жигулях! Запомнишь?! помнишь, помнишь?!
– Зинови-и-и-ий!
Холод лился отвесно на землю из стальных февральских небес, холод и молоко, молоко заливало грузовики, площадь, людей в чёрной коже, оружие, что крепко они держали в руках, крыши села, в густом мохнатом инее, дымы из труб – ветер вил дымы, серыми ветвями гнул их к земле, а серая, усеянная палой листвой земля из грязной и мрачной стала шёлково-белой – невестушкой, лебёдушкой, зимней царевной. После оттепели ледяною стеной надвигались адовы морозы. Земфира стояла возле сельсовета неподвижно. Ветер вил шёлковые, вьюжные концы ее хиджаба. Грузовик трясся, уезжал, должно, навек, а Влас все стоял – стоял, крепко уперев ноги в дно кузова, качался, а не падал. Глядел на Земфиру. Земфира глядела на него. Из их глаз над толпой протянулась незримая нить, она чуть видно серебрилась среди завихрений мелкого бешеного снега, снег сыпал и сыпал, а нить от глаз ко глазам все тянулась и тянулась, не рвалась, и вдруг толкнуло под рёбра Власу, ему почудилось, чуть выпирает уже живот под платьем у Земфиры, бабье нежно растущее пузо сердцем увидал он, понял, губу закусил, ни выкричать, ни жестом показать, бесполезно, катит машина и через миг укатит навовсе, и чей тот младенец живет у бабы во чреве, никогда и никому не отгадать, его или Спирькин, Спирькин или его, а что, если крикнуть? так, чтобы поняла: знаю! прощаю! роди! только роди!
Он вытянул шею, подался вперёд, закинул подбородок, окладистую, как у попа, серебряную бороду, вдохнул холодный ветер и напряг мускулы шеи. Заорал так, что люди, трясущиеся в кузове, позатыкали пальцами и ладонями уши.
– Зёма-а-а-а! Люблю-у-у-у-у! Роди-и-и-и-и!
Спиридон, в катящемся по иной дороге грузовике, вцепившись в борт кузова так, что пальцы побелели и костяшки посинели, будто это руки мертвеца вмиг стали, а не живого-живущего, не повернув голую голову, слушал, как отец надсадно, в муке, орёт.
Мужики окидывали Спиридона нехорошими взглядами.
– Слышь, батька твой как блажит.
– Прощацца с зазнобою.
– А ты што, яму, батьке, дорогу-ти перебежал? Ровно заец?
Спиридон облизывал губы, будто поел сладкого.
– Не перебежал. Оно само так случилося.
– Случи-и-илося! – передразнил его колхозный тракторист Митя Верхогляд. – Явилося, не запылилося! Не-е-ет, перебежал. Перебежал!
– Я бы тож перебежал, – вздохнул чёрный и кривой, будто кочерга, старик Левонтий Гущин. – Красивенька уж оченно башкирочка. Да и… одиноко живёть… сиротина… соблазну для парня целай воз…
– Воз, воз! Вези вот таперя!
– Грузовичок ентот нас прямехонько в гибель и вязёть!
– Нишкни… ищо о гибели реча никакова нету…
Спиридон смотрел на одиноко, вдали от толпы стоящую женщину. Тонкая, прямая, лицо обмотано ихней мусульманской белой тряпицей. В жару ли, в холод так вот обматывается. Мало кто видел ее власы распущенные. А вот он видел.
«Да ведь и батька – видел», – подумал темно и страшно, сжал зубы до скрипа.
Всё. Оборвалось всё. Нет возврата.
– Што будет, не знаю, – губы сами говорили вслух.
И мужики слышали это бормотанье.
– Што, што! Господь нас не осудит! А люди – засудят!
– За што засудят-то, братцы?
– За всё хорошее! Да просто за то, што – на свете живём!
– За то, што – мужики мы… Землицу отняли, работать на ней дозволили, да всё наработанное – в общой котёл… платы нет, урожая в закромах нет… ничево нет… да и самоё землицы – тож нет! а таперя и нас – не будеть!
– Влась ить у их.
– Влась, влась! повластвовал и слазь!