– Он скоро уедет.
– Скатертью дорога.
– Ты шутишь!
– Я искренне, от сердца.
– Хорошо. Тогда я treasures…
Остановились. Николай – к нему спиной.
Лямин не шевелился.
Но царь почуял взгляд.
Не обернулся, нет. Как на охоте – осторожно – повел головой через недвижное каменное плечо.
«Я для него – медведь. Понял, гад. Меня – боится».
Лицо царицы заслонила голова царя.
«Двуглавый орел. Гусь и гагара. Что с Россией выделали, хищники».
Царь шагнул вбок по снегу, солнце горело ясно, на царицу упала тень царя.
Лямин увидал ее лицо – напуганное, с мешками под подбородком, с обвислой кожей под совиными глазами, растерянное, – отжившее.
«Все, поняли. Сейчас перейдут на свою попугайскую речь».
И верно, по-ненашему залопотали.
Снег уже хорошо, мощно подтаивал. На мостовой в громадных лужах отражалось чистое, будто досиня отстиранное небо.
Михаил однажды внезапно, без стука и доклада, распахнул дверь гостиной залы – и увидел, как быстро царица спрятала что-то в мешок, лежащий на коленях. В грубую мешковину скользнуло стремительное, слепящее. Резануло по глазам.
«Бисер какой-нибудь. Вышивает? Ну не лезть же к ней, не шариться».
Бисер так ослепительно не блестит.
Царица заслонилась рукой от бьющего в окно могучего солнца.
– Простите, гражданка. Кушать-то не пора еще?
Старуха вскинула глаза, и в них он прочитал: «Сгинь, сердобольный».
А вежливые кривые губы презрительно вылепили, глухо и тупо, будто лошадь шла по мостовой в обвязанных холстиной копытах:
– Когда приблисится время, я вам там снать, косподин Лямин.
– Товарищ.
– Товарищ.
Вышел, нарочно громко стуча сапогами.
Били косо и отвесно лучи. Вздымались дикие, многогорбые сугробы. Чернел снег на взгорьях. Небо смеялось синью, белыми зубами облаков. Кони мчались по улице, из-под копыт летели ошметки мокрого снега, грязь, вода. Свист разрезал ветер острым тесаком! Отпилил один синий кусок, другой! Тройки мчались, бубенцы нагло гремели, кони скакали, пристяжные воротили морды от коренников.
– Мама! Мама! Кони!
Михаил стоял у двери. Винтовка – к ноге.
Он не расслышал, что сказала царица, наклонившись низко к сыну и судорожно, шершаво гладя его по встрепанной русой голове.
Донеслось только:
– …спасение…
Папахи, красными лентами перевязанные. Кожаные куртки нараспашку. Бурки и бекеши. Потрепанные шинелишки. Кто в чем. Телеги, тройками запряженные, полные людской кипящей, горячей каши, неслись мимо дома и исчезали в синем дыму мартовской улицы, и таял звон, гасли пьяные крики.
Александра Федоровна грузно поднялась над прилипшим к окну сыном.
Ее рука – у него на затылке.
«Как покров. Защищает».
Лямин все понял, кто ворвался в город.
А вот она, видать, по-своему поняла.
* * *
…и Пашка, и Мишка каждый вечер вместе со всеми ложились спать.
Бойцы – в большой комнате; Пашка – в каморке, рядом.
За день уставали. Но иногда, хоть и ломал, гнул сон, – уснуть не могли.
Что такое сон? А что такое время?
Лямин иной раз, когда не спалось, среди ночи подходил к большому, в резной раме, зеркалу в гостиной Дома Свободы. Глядел на себя, и себя – стеснялся. Волос еще рыжий у него, даже густо-алый, – чертовский волос, Пашка любит взять его за чуб и дергать, и трясти, и шептать: ах ты, рыжий, рыжий, бесстыжий.
Стоял в зеркале, глядел на себя, и вдруг нелепо и просто думал: а может, это не я?
Я, что это за слово такое, я? «Я, я, я», – повторял про себя Мишка, пялился в зеркало, оно старательно отражало всего его, от фуражки до носков сапог, но все же это был не он – не тот, на кого он так напряженно смотрел. Тот, другой, настоящий, жил где-то глубоко внутри него, и никакое зеркало не смогло бы его отразить.
У того, другого, было детство; было отрочество; был мир; была семья, и была любовь, и была большая река, он звал ее – Волга, Волженька. Вот он – настоящий Минька был; а этот? Кто такой этот?
Злой, с резко торчащими скулами, с тяжелыми глазами. Сам тяжелый, как чугун, пнет – убьет. И стрелять не надо.