Пашка послушно сползла с кровати, ежилась, сама зубами вырвала затычку. Бом глотнул и ей протянул:
– Согрейся.
Она закрыла ладонью рот и головой замотала.
Легла. Гриха тяжело, медленно и хрипло дышал. Огненно, крепостью спирта, сгустился ночной воздух. Бом засмеялся страшно, хрипато, засопел. Пашка не поняла, не помнила, как он ее ударил в первый раз. Кулак всунулся под ребра, потом расплющил грудь. Пашка охнула. Бом бил ее под одеялом. Одеяло стало мешать. Лягнул ногой, скинул на пол. Теперь у кулака появился размах. Тупые удары раздавались, будто били в старый ковер: бух, бух. Тело у Пашки жесткое, живот поджарый, нерожавший. Грудь круто встает, два белых снежных яра. Гриха лупил по груди, по животу, по лицу хотел – Пашка лицо в подушку прятала.
Ногой сбросил женщину на пол. Сам соскочил с кровати и охаживал ногами.
Пашка, катаясь по полу, смутно думала: хорошо, ноги его голые, без сапог, сапогами бы – убил.
Бил долго. Утомился. Задохнулся. Вспотел.
Пашка лежала на холодном полу добытым в тайге, убитым зверем.
Звезды острыми спицами прокалывали плотную, бело-синюю, хвойную шерсть мертвой ночи.
…как шла через тайгу, как на телегах подвозили, как побиралась по староверским селам, клянча хоть корочку, хоть кроху, – не помнила. Память дымом заволокло.
Побои болели. Медленно заживали. Она шла, в отсырелых тяжелых катанках, в городском модном пальтеце, в чужой казачьей папахе – стащила с плетня; синяки на ее лице издали было видать: разноцветные, как нефтяные, на лужах, пятна.
Брела и повторяла: как хорошо, Господи, вот ты нам эту чертову войну послал, на испытание, Господи, но зато я поеду бить наших врагов, Господи, Ты же видишь, я смогу, я хочу.
То брела, то везли, то опять тащилась нога за ногу. Ночевала где придется.
Счастье, что не убили шальные люди.
Так добралась до Томска.
…На призывном пункте ей в лицо долго глядел сивый, с залысинами, худолицый офицер.
– Что глядите? Я вам что, икона?
Офицер слушал, как резкий, пронзительный голос Пашки гаснет в углах пустой, плохо побеленной комнаты.
– А вы что смотрите?
– Вы как сивый мерин.
Обидные слова вырвались сами и весело разлетелись по комнатенке.
Офицер тепло, необидно рассмеялся.
– Лучше сказать: старый мерин. – Искоса опять глянул Пашке – прямо в глаза. – Зачем явились?
Оглядывал ее потертые катанки, грязные полы пальто.
Пашка подобрала под ребра и без того тощий живот.
– Запишите рядовым бойцом! В ополченцы иду!
Офицер разглядывал Пашкины большие, как у мужика, сложенные на животе руки.
– Я запишу вас… – Медлил. Пашка ждала. – Сестрой милосердия, в Красный Крест.
Офицер быстро поднял глаза от Пашкиного живота опять к ее глазам, ко лбу.
Ее лицо все было красно; казалось, вот-вот кожа лопнет и кровь брызнет, так разгневалась.
– Нет!
Офицер пригладил сивые патлы.
– Что вы так кричите…
– Только на фронт! Я – на фронт!
Офицер встал, отодвинул ногой стул, он противно проскрежетал ножками по полу, и подошел к Пашке.
– Но ты же девка, – произнес тихо, зло и отчетливо.
Теперь Пашка сама заглянула офицеру глубоко в серые, лошадиные глаза.
– Я не хочу больше быть девкой. Я – солдат.
Развернулась, как в строю; офицер изумленно следил, как она выходит и хлопает дверью.
…Стояла у крыльца призывного пункта. Свечерело. Дождалась, пока на крыльцо не вышел офицер, что говорил с ней в пустой белой комнате.
Офицер закурил трубку, обернулся и увидел Пашку.
Она грела рукавицей красный замерзший нос.
– Ты что тут? – спросил сквозь дым, прищурясь.
– Я-то? А червонец у вас занять вот хочу.
– Червонец? Золотой?
Усмехался. И она тоже, вроде как в поддержку ему, усмехнулась.
Над ним? Над собой?
– А хоть бы и рублями бумажными. Разницы нету.
Офицер дымил, пыхал трубкой. На его сивой голове кособочилась кудрявая черная папаха. Он опять глядел Пашке в лицо, будто икону глазами щупал, ласкал.
– Мы с тобой что, казаки? – На ее белую грязную папаху кивнул. – Давай меняться? Я твою хоть почищу.