Их слова – их кровь.
Их вой.
Поёшь еще, значит, живой.
Она уходила, но волк настигал. Она петляла между каменных деревьев, между рек и ручьев, путала тропы, рыдала вслух и смеялась громко, в небе было слыхать, – волк повторял ее слезы и смех. Добыча, ты будешь сопротивляться? Или ты так и умрешь, оплеванная, оскорбленная? Всеми покинутая? Всеми забытая? Да забывайте меня на здоровье! Я живу на свете не для вас! Не для людской похвалы или людских плевков! Затопчите меня, на куски разорвите! Вы меня все равно запомните.
Волк гонится. А за ним гонится толпа.
Любовь, ну, где же ты?! На могилах любящих – кресты, кресты… На могилах любимых – снег и трава… А любовь – вот она, восстала: жива…
Люди безжалостней зверей. Ольга это уже понимает. Ольга заранее всем все прощает. Да, за мной гонятся! Да, это волк! Ах, простите, это не волк! Я ошиблась! У вас просто такая же серая шуба, мехом наружу. И сапоги, как желтые когти, блестят на морозе, на солнце. И глаза у вас, о, эти глаза! Уйти от них скорей! Убежать!
Я убежала, и сегодня я чудом спаслась.
Мне мои друзья однажды, за рюмкой дешевого коньяка, рассказали старинную сказку о волке. Один из друзей побывал в южных степях, там ему сказку сию нашептали, он и запомнил. Как нарочно для меня. Для нее, молчаливой Ольги. Ольга, подперши рукой щеку, сидела, нежно глядя на желтоглазый коньяк, и внимательно слушала. Жили-были две бабы на селе, дружили, вместе суп варили, мясо жарили, на пирушках кружку зелена вина выпивали. Не разлей вода. А одна баба уж больно песенки петь любила; в поля-луга уйдет и там запоет; а к ней на песню аж все дикие звери из лесу сберутся! Выйдут из чащобы волки, лисы, медведи, тесно обсядут красивую бабу, а она сидит на березовом пне да им поет-заливается. И они ей все, звери, подвывают. И медведя черного баба гладит-целует, и лису милует, и птицы у ней на плечах сидят и вместе с ней поют! И раззавидовалась той бабе подруга. Пошла к ведьме, а та обратила ее в волка. Сказала: перекувырнись через девять воткнутых в землю ножей и через девять живых огней, и волком станешь! Так завистница и сделала. Оп-па, кувырок, прыгнула из воздуха наземь, а это уж волк! Лапы передние сильные, а задние еще сильнее, да слишком напоминают человечьи ноги: гнутся в суставах, приседают гибко. Вот вышла красавица ввечеру на лесную опушку. Запела опять. Потянулись на песню звери. Кругом расселись. Слушают! И девица поет, улыбается! И сами звезды с небес той песне внимают! А волк этот новоявленный меж деревьев – шасть! И тоже на брюхо лег, возле ног певицы. Лежит! Морду вверх поднял – да как завыл! Запел! По-своему! И так завывает, мороз по коже подирает! Красавица недоброе почуяла, к волку нежно склонилась. Что, говорит, волчок, серенький бочок, томно тебе? Тошно? Что печально поешь, сердцу покоя не найдешь? А волк прыгнул на все четыре лапы, задними, человечьими, от земли оттолкнулся – и над красавицей взвился. И…
Ну и что, спросила Ольга, бледнея, что замолк, друг? дли свою сказку! загрыз зверь ее? Убил певицу? Или не убил? Все говори! Честно! Ничего от себя не сочиняй!
Друг опустил голову. Другой друг, сам по-звериному скалясь, ему из бутылки коньяка плеснул. Паршивая сказочка для сопливых детишек, говорит другой друг и спускает с плеча Ольги оборку. Она отшатывается. Другой друг рассматривает ее загорелое плечо. Да я бы в того волка сам превратился и вгрызся тебе в плечико, уж очень аппетитное, да ведь у тебя муж, он мне морду набьет. Набьет, кивает Ольга и поправляет сначала лямку лифчика, потом оборку, потом рукав открытого, для сильной жары, платья. Внезапно это платье напоминает ей кокетливые платья Виолетты: в рюшечках, воланчиках, оборочках, дешевых кружевцах. Ее сразу же тошнит. Она просит хозяйку: слушай, дай мне какое-нибудь твое платьишко, старое, грязное, все равно, старую тряпку, из ткани полегче, попрозрачней, я очень вспотела, вся вымокла, как в бане. Жена друга выносит ей свой ситцевый халат и брезгливо протягивает: держи! Ольга быстро, глотая слезы, переодевается в туалете. Она сдергивает с себя платье с оборками, натягивает чужой халат, садится на край унитаза и плачет без слез. В этом халате жена ее друга, небось, моет полы в квартире. Ольга вытирает мокрое лицо ладонями и выходит к расхристанному столу, где вперемешку чипсы, коньяк, шоколад, огрызки колбасы, лимон нарезан солнечными кругами. Ты что, ревела, толкает ее локтем под ребра жена друга, ты что, спятила?
Она садится за стол в застиранном халате и пьет коньяк.
Она так и не узнала, загрыз волк певицу или не загрыз.
Жене друга говорит тихо: свари мне, если можешь, кофе, я кофе хочу.
***
Я, ну, значит, она полюбила гулять одна. Углублялась в город, в извилины его мудрых улиц, в хитросплетенья переулков и тропинок, исчезала, таяла: летом – в зарослях, в прибрежных кустах и ветлах, раскинувшихся зеленым веером, зимой – в алмазной слепящей белизне наметенных за ночь, будто за целый век, куличей-сугробов, снеговых ромовых баб. Старики шептали ей, хрипло и доверчиво, о цветной и яркой, как заморский тигр, как шелково, радугой горящий во мраке богдыханский, кохинхинский петух, полоумной Ярмарке, что гремела цыганским бубном здесь, когда-то, давно. Давно и вчера, а есть между вами разница? Ольга шла по городу, по огромному, чудовищному и царственно-роскошному караван-сараю, темные века расступались колоннами, небеса взмывали головокружительными аркадами, и сверху свешивались на тонких лесках метеоритов, мотались на пронизывающем до костей, ледяном, с реки, ветру хлесткие блесткие звезды, крупные, как голубиные яйца, и мелкие, как тыквенные семечки, заблудшие в иных временах мудрые сапфиры и сиротские слезы-хризолиты; плыли сребристые, с тихими жемчужными глазами, медленные рыбы лучистой вчерашней вьюги и завтрашней безумной пурги, из окон, из распахнутых подъездов доносилась бредовая дробная музыка, дышала жемчугами и соблазном, кастаньетами и стуком жестких острых каблуков по мраморному полу в ледяных подталых разводах, Ольга грела руки дыханьем и видела: из зева тьмы, из тайных недр случайного вавилонского, умалишенной башней уходящего в дегтярные небеса холодного дома выходит на снег танцовщица в алых атласных шальварах, нежно горит в фонарном мертвенном свете ее живой, исходящий потом и дрожью перламутровый, перловичный живот. Танцовщица высоко подымала голые руки, замирала на морозе, кожа у нее становилась испуганной, гусиной, пупырчатой, музыка играла сильнее, незримый музыкант жестко и яростно бил по невидимым пламенным струнам, и танцовщица начинала медленно двигаться, изгибать долгое манящее тело в квадрате призрачного озерного света, падающего на притоптанный снег сквозь крестовину окна. Колыхался и вздрагивал, шел зазывными волнами живот, по коже ходили синие, зеленые и розовые тени, Ольга глядела, останавливая дыханье, и молилась, чтобы чудо не кончалось. Алые шелковые шальвары бились знаменами на ветру. Поземка обвивалась вокруг голых ступней танцовщицы, взмывала вверх и становилась снежной вязаной шалью, падала девушке на плечи, а она все танцевала жаркий танец живота, и усталость была ей неведома.
Ольга пятилась, отворачивалась от сумасшедшего танца, шла дальше, снег скрипел и пел под ее сапогами, она выходила на площадь, и церковь перед ней наклонялась из мглы каменным узкогорлым кумганом, и бронзовый купол внезапно откидывался под ветром островерхой крышкой, и на всю зиму пахло сладким, густым вином причастия: там, внутри, во храме, кучно толклись люди, жадно и благоговейно пили священную музыку и святое вино, и хлеб, пропитанный святой Кровью, таял у них на губах, под языком. Перед Ольгой из земли поднимались великие красные башни, это строго и люто глядел на нее Кремль, воины щурили кирпичные глаза, высовывали огненные языки, дразнились, шумно вздыхали, не желая умирать, – а может, это вздыхал ветер, раскачивая старые липы и столетние голые вязы там, за красной зубчатой стеной. Зимние деревья, голые, твердые, напоминали Ольге черные кости, восставшие из древних могил. На груди Ольги уже горело тяжелое ожерелье наметенного снега, вокруг ее шеи и щек озорно топырился песцовый, алмазный метельный воротник, она, хохоча, ладонями в толстых овечьих варежках стряхивала снег с плеч, а на груди, на старом ночном бабкином драпе, алмазы все горели, не желая таять меж пальцев и разбиваться о землю. Музыка опять наплывала – из подворотен, из хмельных мимолетных ресторанов, карасёвой чешуей вспыхивал полумесяц на мрачной мечети, а из ночной церкви доносился «Символ веры», люди пели горячим хором, и Ольге казалось: так звучит оживший, раскинувший руки ребенок-крест. Вокруг мечети ходили три девушки в хиджабах; они ходили шутейным хороводом, крепко взявшись за руки, смеялись нежно и одуряюще, они воображали себя ангелами Семи Небес, а из-за узорчатой стены выходил давно умерший суфий, с лицом иссохшим и кривым, как сломанное весло, приставлял к изморщенному лбу руку и так, из-под руки, как на три солнца, глядел на праздничных девок, нежно танцующих на снегу. Купол русского храма торчал, как живот у брюхатой бабы; стреловидная крыша мечети вздымалась гордо, ракетой, вот-вот улетит в зенит с милой грешной земли.
Этот купол, смутно и восторженно думала Ольга, он ведь беременный небом и Богом, забытым временем, и только я одна – его малый живой осколок: вот она, я так ее помню, всей кровью и болью, ослепительная, вся в блинах и пирогах, в сполохах сверкающей в мисках, сей же час вынутой из брюха грозного свежевыловленного осетра черно-угольной икры, унизанная бериллами цвета сумеречной волны и бешено-звонкими монистами Ярмарка, – мордовки в островерхих шлемах, монеты свисают с висков дождевыми медными, звенящими нитями, чувашки в черных платьях подобны рваным лоскутьям свадебной шелковой ночи, мелко семенят, перебирают маленькими, детскими ногами, марийки ослепляют зрак красными нарядами, ярче костра, ну же, прыгай через высокий огонь! обожгись! волдырями вздуйся! в костер упади и сгори, дотла!.. и не поверят, что ты на земле – была. Торговля бойкая, отчаянная!.. глядит тебе в душу Христос – мужик печальный, случайный… Татарские сапожки торгуют с телеги, красные, как земляника, ханские, – купи за грош, протопаешь до снега!.. ножки белые, сережки царские… Ольга шла мимо железных торговых лавок, мимо стеклянных витрин, а будто мимо меховых рядов, а потом мимо калашных, а потом подходила к прилавкам, где по-ненашему быстро, картаво лопотали, и она разбирала лишь одно слово: Ганза!.. Ганза… то ль синие, то ли карие, озорница, твои глаза!.. Из кумгана наливали в берестяную кружку приторное, терпкое каспийское вино, ей протягивали. Мне все это снится, шептала Ольга, но кружку обхватывала дрожащими пальцами, да теперь уж все равно! Отхлебывала вино крупными глотками, жмурилась, как кошка, пьянела, веселела. Наливалась зимним, запоздалым счастьем. Ганза, Каспий, Печенежье, Печора, а рядом маячила зверья Сибирь, выкатывали на крышку ларя кедровые шишки величиною с голову ребенка, подвешивали на гвозде, на заиндевелом кукане духовитую сушеную рыбу чебак, высыпали на разделочную доску облепиху – золотой, оранжевой таежной горой, и брали бабы ягоду на зуб, и плевали на снег: зуб сломаешь!.. – трясли купцы шкурами соболей, а мне, кричал охотник с колчаном за мощной спиной, в парчовом широком, как река, кафтане, мне ж тоже винца, жадюга, налей! Плесни! не обмани! гуляем, казаки!.. остатние дни!..
И громадная золотая люстра на старом железнодорожном вокзале, сработанная из мелких медных пластин, из позолоченных дудок и жалеек, из бронзовых надкрылий улетевших в надмирье жуков, из золотых сеток пылающих под солнцем заката стрекозиных крыльев, страшно и медленно вращалась над пассажирами, над их темными, в шапках и голыми, сиюминутными дорожными головами, обнажая иссохший берег с медными рыбьими скелетами, с обломками глиняных крынок, с осколками разбитых бутылей, время постепенно обращало их в пустынные изумруды и сиротские хвойные нефриты, и песок обращался в жесткий снег, его наметали из тьмы ветра тысячелетий, и рельсы обращались в брошенные на снег серебряные скипетры, и футбольными мечами катились державы, и штопали безымянные люди яростные прорехи в лоскутном одеяле ветров иглами из рыбьих костей, древними золотыми нитками, и Ольга думала: мертвые, а они были все живые.
И глядел на драгоценную люстру, задрав голову, царь с острой злой бородой; и садились в золотую люстру, как в ладью, сыпались горохом голоногие озорные мальцы – на веслах на острова плыть, красную рыбу на нищую корку ловить; и дородная царица, тряся складками сытых подбородков, сходила с золотой люстры, что важно качалась на прозрачных волнах, по укрытому парчой трапу на песок и камни, на новую свою землю, и фрейлины за нею шелковый, цвета крови, длинный, как время перед казнью, шлейф несли, и весь город на широкой реке повысыпал из дворцов и избенок, столпился у расписной шкатулки царской пристани и восхищенно падал в ноги владычице: благослови, матушка! пощади, матушка! Помоги! Шла сквозь свой коленопреклоненный народ, как сквозь строй, толстая женщина в посыпанных мукою буклях, и пахло от нее заморским парфюмом, а ветер налетал с широкой холодной реки, развевал кудрявый парик, срывал с верховной головы вышитый розами атласный плат.
Все это давно ушло. Умерло. Но вот почему-то больно, горячо жило в ней. Кто прошил ей живое сердце староверской, иззелена-медной острой иглой? Игла обращалась в рыбью кость, в острое ребро громадного леща, и вонзалась ей в заревую мякоть нежного атласного пальца. Она, бродя по улицам родного города на холодной реке, утешалась давно похороненным, неутешным. Ловила звоны и звуки прежней жизни. Переливы скорлупы старой перловицы. Шептала старому красному Кремлю: я тебя люблю. Пила чай из медного индийского чайника, горячий кофе из серебряного, черненого арабского кофейника с носиком в виде птичьего клюва; брала в обе руки пузатую чашку, и жаркая чернь, и зимнее серебро до мяса, до крови обжигали ей узкие нежные, полудетские ладони. Перенять эту вышивку! Это древнее золотное, под тягучую скорбную песню, вдаль бегущее, птицей летящее шитье – у тех, кто так искусно, широко умел раскинуть его, иглой, нитью, золотом, красным шелком, россыпью речных перлов, разномастными самоцветами, павлиньим бисером, заречным пожаром и малиновыми маками заката, иными сновидческими драгоценностями – на темном, диком, страшном, вечном полночном Покрове! Ольга! Где ты?! Здесь я! Я учусь у роскоши, что века назад передо мною прошла. А жила я тогда? Или не жила? Я жила всегда. Не обманывай себя, девка. Лик горе подними: ты одна идешь в новой, столикой толпе, одна между иными людьми.
А кто там идет за тобой?
Кто?!
Обернись…
Нет. Не оборачивайся. Ты же знаешь. Ты же все знаешь.
***
Дорогие люди, время наше кануло. Что толку о нем говорить? Не вернешь. А вот я, языком своим без костей, его вам – возвращаю. Плохое было время, на части разымалось, разваливалось на глазах. Земля наша пыталась склеить его чем угодно: дыханьем далекого Бога, золотыми нимбами забытых святых, приказной волей и державной силой; везде и всюду неведомую, забытую силу наращивали, вздували незримые мускулы, кричали: глядите! мы становимся крепкими! мы опять становимся славными! мы – герои! мы – возрождаемся! встаем с колен! разгибаем спины и поднимаем головы! – и, да, мы снова вставали с колен и поднимали головы, а может, думала я изумленно, завтра мы снова на колени встанем и шеи согнем? И все это повторяется, повторяется во тьме времен больно и странно? Время распадалось. Не пространство, а время. Время, ржавое, в коросте, на глазах вдруг очищалось, как по молитве, и сияло обновленным, святым золотом, и мироточило, и так же страшно, вдруг, затягивалось свежей пленкой красной ржавчины и ледяной лжи. Люди, что управляли нами, а мы глядели на них с надеждой и тоской, хорошо умели командовать, разделять, властвовать и награждать; они плохо умели вникать в отчаянную печаль и помогать настоящему горю, потому, что слишком много горя валялось везде по нашей земле: под всеми заборами, во всех канавах. Кто-то пировал и жировал, а кто-то плакал, согнувшись в три погибели, на забытой церковной паперти. Впрочем, так было всегда. Я благодарила Бога, что я в моем времени, богатом печалью, не одинока и на паперти милостыньку не прошу; что делаю в жизни то, что люблю. И живу с тем, кого люблю. Это и было подлинное, святое. Мои стихи и моя семья – это и была моя земля, и она не была подвержена распаду и тлению. Мне так казалось.
Пока жива я и моя семья, думала я, жива будет и моя великая земля. Пусть она болеет. Пусть она страдает. Она всегда болела и страдала, ну и что? Мы же на ней выживали. Выживем и сейчас.
А жестокость? Да всегда зубами скрежетала. А злоба? Да всегда за шкирку хватала. А ложь, подлог, подмена истины – фальшивкой? Да всегда пожалуйста! Разве этого не было во все века!
Мир все больше становился обманом, а я бодрилась и хорохорилась, молясь умирающей правде. Сила моей земли, страны моей? Да это же наше искусство! Вот, родную землю топчут ноги родных художников, и я тоже художник! И муж мой – художник! Пусть мы последние художники, наплевать! Рождаем мы боль и красоту, и, как Гойя, свои Капричос, и, как Бетховен, свою Оду к Радости, и, как Гораций, Овидий… Что Гораций, что Овидий? Мы – это мы. Мы – сами по себе! Мы не повторяем никого, и нас повторить нельзя!
Нельзя тебя повторить, Леличка, нельзя, шептал мне муж и улыбался. Нельзя, во веки веков, аминь. А я во все глаза глядела на его новую картину. Она тихо стояла на мольберте. И глядела на меня. Она глядела на меня из тьмы двумя яркими золотыми глазами. Голый стол. Шторы задернуты. На столе два золотых яблока. Они глядят мне в сердце. Не шелохнутся. Катятся из тьмы. Штора прозрачна. За крестовиной окна – призрак. Человек за стеклом закрыл глаза, его лицо искривлено болью. Он голый. В одной холщовой повязке вокруг бедер. Его заносит снег. Его глаза закрыты. Может, он слеп. А яблоки зрячие. Сейчас они скатятся со стола. Я буду их подхватывать, ловить. Прижму к груди. Все. Твой Бог, избичеванный, голый, в крови, молчит в метели за черным крестом окна. Твой Рай окончен.
***
Думать, не надо было думать о волке. А я думала. Я выдыхала слово – а оно, как запах или ветер, немедленно долетало до Ветки, и вот уж она, катая его меж губ и зубов, не выдыхала его ответно, неслышно – орала на весь белый свет! Не думать, об этом не думать, станет худо, надо быть выше, надо плевать на все это с высокой колокольни, – где бы еще такую колокольню найти. Или, может, найти учителя, что научил бы крепко, нагло оскорблять? На железное зло отвечать стальной злобой?
Слушайте, люди, а что такое оскорбление, кто мне объяснит? Где граница между злостью и злобой? Ну да, я сама сейчас догадаюсь. Злость, она временная, она проходит, вспыхнула и погасла, а злоба – та всегда с тобой. Злоба у человека в кожу, в сердце въедается. Многие с ней, наверное, родятся. И так живут. Мучительно это, так жить. Немыслимо.
А ведь живут же.
Злобные. Это про них говорил наш забытый Бог? Ну, что они, которые злобные, они – грешники?
Стать волком! Стать как он! Не дать себя в обиду! У него зубы, и у тебя зубы!
А у тебя, на минуточку, крепче, острее и сильнее! Ты одним смыканием пасти – не только чью-то жалкую глотку, время перегрызешь!
Человек-волк. Волк-человек. Ветка бежит за мной, да кто она такая, твердила я себе, жалкая бабенка, ну, кропает стишки, все мы кропаем стишки, я вон тоже кропаю стишки, и толку? А есть настоящий, сильный волк. Нам всем не чета. Может, это он, Сильный Волк, взял да стал человеком, и оборотился в Ветку, и преследует меня? А она, Ветка, и знать не знает, что Царь-Волк в нее вселился; может, и мучится от этого темно и страшно, ничего не понимая, и мечется по снежному полю жизни, и пытается лапу свою, ой, ногу, в следы всех чужих быстрых лап поставить, уместить!
Ветка, да это ж все чепуха. Птичье чириканье. Даже не думай! У нее пройдет. Она просто заболела, и болезнь пройдет. Она заболела мной, ну и что? Пусть себе болеет! Спадет неистовой злобы жар! И стыдно ей станет!
Все пройдет… пройдет и это…
Настоящий волк, я чувствовала это, там, за деревом, за скалой. За поворотом. Он Высший Человек, который перерос себя, человека, и превратился в Высшего Зверя. Я слышала его рычанье. Оно опьяняло. Если он позовет – за ним пойдут многие. А куда он уведет? На край пропасти?
…вся земля туда рухнет, ой, нет, не надо, прекрати молоть чушь, иди на кухню, тебя зовет муж, дети ждут твоего обеда, вот над смертью твоя победа, и столько в тебе одной бьется сердец, столько душ, и ты на земле свою песню поешь не за страх, не за куш.
Волк, он тоже поет. Он воет будь здоров. На всю землю слыхать. Он – последний зверь? Да, может, и последний. Нет, не последний. У последнего, по Писанию, будет семь голов, и огонь и дым увьется по ветру из семи его пастей. И шкура его будет огненная, красная. Страшно! А пасти-то – волчьи. Это просто у нас в глазах слезы замерцают, сквозь их соленую радугу один волк превратится в семерых волков, а зачем же у него еще и десять рогов? На краю черной пропасти – зверь! Павлуша, возьми с полки ту книжку, да, ту, толстую, старинную, кожаный корешок, золотые оттиснуты буквы, да почитай из нее мне, ну там, в самом конце! В каком конце? В конце мира, Паша. В конце мира.
Там блудница на Звере едет. Крючьями-пальцами ему в красную шерсть вцепилась.
На огне верхом сидит! Скачет и плачет! Зверь-то под ней живой! Жизнь! Жалко!
Господи, Леличка, кого тебе жалко? Это чудовище? Ну брось, все это древние сказки, все на свете это сказки, стихи, это же просто миф, виденье…
Виденье, Паша, это видение… я это вижу…
Да это просто костер горит. А баба прыгает через костер. А тебе чудится – едет на красном волке! Глупости какие!
Жалко… Паша… он живой… он же… дышит… с языка капает слюна… глаза горят… хвост по ветру летит… он царь… да, царь… он – владыка… волк…