Оценить:
 Рейтинг: 0

«Последние новости». 1936–1940

<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 20 >>
На страницу:
11 из 20
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Охлаждение к Достоевскому вызвано, конечно, не этими доводами. И вообще – не доводами. По-видимому, источник его – глубокая тяга к духовному коллективизму, убыль индивидуальной встревоженности, отказ от нее, вражда к ней, стремление переложить на общие плечи груз безответных вопросов. Достоевский – до предела индивидуалист, и потому он писатель до предела беспокойный, взрывчатый… В вечном разладе с разумом он мог в «Дневнике» проповедовать какие угодно «охранительные» идеи, возвещать союз православия и самодержавия и даже требовать для защиты христианства «побольше ружей», но стоило ему перейти к творчеству, как вся благонамеренность летела к черту, и старцу Зосиме через голову молокососа Алеши братец его Иван предлагал такие загадки, на которые нигде не найти решения. Нельзя сказать, что Достоевский революционен. Но, наверно, он анархичен – в том смысле, что непримирим ни с каким из возможных общественных строев, заранее ощущается как заноза в каждом из них. Недавно – в статье о письмах «Оттуда» мне случилось цитировать слова Гете об «органе недовольства», которому не следует давать пищи… Вот ключ к Достоевскому: он всегда недоволен, заранее, a priori. Ему в жизни – не по себе. Идеи в голом виде не имеют значения, идеи он мог выражать самые «положительные»; все, что Достоевский оставил в иллюстрацию их, беспощадно их опровергает. Впрочем, и нет жизненно-утвердительных идей, которые этими ужасными иллюстрациями не были бы отброшены. В его, Достоевского, областях жить нельзя, да он и сам только об этом и рассказывал во всех своих романах, упирающихся в тупик, лишенных выхода.

«Преодоление» – если употребить книжное слово – Достоевского начинается с момента, когда этот тупик становится виден. До этого длится упоительная, головокружительная прогулка по его лабиринту. Кажется, «преодоление» сейчас идет всюду: у одних продуманно-сознательное, у других инстинктивно-безотчетное, но у всех связанное с духовным содержанием эпохи, ликвидирующей многие «бессмысленные» мечтания и отворачивающейся от того, «чего нет на свете».

Немота

В нашей литературе стихи сыграли такую роль, что доказывать необходимость внимания к ним – незачем. До Гоголя у нас, кроме стихов, почти ничего и не было. После него поэзия как будто отступила на второй план, несмотря на присутствие Тютчева и Некрасова. Но до самых последних лет жизненная энергия ее не слабела. Можно ли говорить об упадке, если еще так недавно жил и писал Блок, если есть такой-то, такой-то, такая-то – имена всем известные?

Нет, упадка нет. Слово «кризис», пущенное кем-то в оборот, тоже не совсем верно передает положение дела. Есть затруднение, недоумение, растерянность, признаки какого-то неожиданного, не поддающегося лечению паралича…

Что, собственно говоря, с нашей поэзией происходит, что с ней произошло? В журналах – стихов сколько угодно, а стихотворных рукописей – горы. Попадаются отдельные прекрасные вещи. Появляются новые поэты. Все как будто в порядке.

Но нельзя отделаться от впечатления, что поэты не пишут, а дописывают – если только они талантливы и притом сознательно, а не безотчетно талантливы. На словах возражаешь против пренебрежения к поэзии, говоришь о дикости или «некультурности» (самый ходкий упрек в большинстве русских споров), а внутренне знаешь, что чуть-чуть, чуть-чуть, чуть-чуть пренебрежение оправдано. Дух, конечно, веет, где хочет, но тут, в поэзии, ему становится трудно «веять». Дух задыхается. Он уходит из стихов – «и плачет, уходя», по Фету.

* * *

В России процветает решительно все. Следовательно, процветает и поэзия. Обязана процветать. В лучшем случае ей позволяется «отстать» от социалистической «действительности» или сплоховать в «отображении» очередных достижений. Не больше. По господствующему утверждению, в основном она растет, крепнет и ширится.

Как во многих теперешних русских явлениях, за официальной ложью, вызывающей усмешку, есть факт – не такой, каким его казенная словесность пытается представить, но и не тот, которого ждем мы… Действительно, в России поэзия беззаботна насчет будущего, ближайшего и даже далекого. Никакие «кризисы» ей не мерещатся. Если исключить Пастернака, который для советских настроений никак не характерен, все более или менее заметные советские стихотворцы рвутся вперед без страха и сомнения.

Недавно один из самых способных среди них, Сельвинский, рассказал об очень любопытном и характерном разговоре своем с Андре Жидом.

Цитирую по «Литературной газете»:

– Я сказал Жиду, что после «Фауста» Гете его «Прометей» самая замечательная философская поэма мировой литературы. Единственный недостаток ее тот, что она написана прозой. Это снижает ее величие. Образы таких грандиозных обобщений требуют, по-моему, поэтической речи. Андре Жид поглядел на меня внимательно и ответил, что современная французская проза впитала в себя основные возможности французской поэзии.

Вероятно, Жид был очень удивлен замечанием Сельвинского. Встретились два культурных возраста. До сих пор Россия жила, так сказать, в уровне с Европой – хотя, конечно, в жизни этой участвовал лишь верхний тонкий ее слой. Сейчас, с прорывом этого слоя, она отброшена назад – и произошло это тем легче, что идти нога в ногу с Европой у ней всегда были основания. Не вхожу в общие культурно-исторические споры: ограничиваюсь областью поэзии.

* * *

Писать стихи мы учились у французов. Отступлений было множество, но утверждение остается верным – от Пушкина до символистов: в три четверти века мы проделали путь, который Франция прошла в несколько столетий – и оказались в таком же тупике, как она.

Сейчас во Франции почти нет поэзии, – если только условиться насчет формального понимания этого слова: нет стихов. Стихи кончаются – может быть, даже совсем кончились. Остался поэтический порыв, но воплощения он ищет иного, чем прежде. Формальные новшества, начиная с романтиков, были направлены исключительно в сторону приближения стихов к прозе – и цель наконец достигнута: стена разрушена, разницы больше нет. В середине прошлого века теоретики французского стиха утверждали, что единственным «generateur» его является рифма – и требовали поэтому рифм богатых и звучных. Сейчас рифмуется что угодно с чем угодно, а чаще всего не рифмуется ничего… Конечно, во Франции возможно появление нового великого поэта – в том смысле, как поэтами были Платон или, скажем, Достоевский: нарочно беру примеры, доказывающие, что дело не в оскудении талантов. Но этот поэт не может быть стихотворцем. Оправдалось утверждение Малларме, долго казавшееся парадоксальным: «прозы нет, есть алфавит и поэзия». Иными словами: граница между прозой и поэзией призрачна. Все – проза, или все – поэзия, в зависимости от использования. Из даровитых людей сейчас «упирается» с юлиановской безнадежной настойчивостью один лишь Поль Валери, делающий последние усилия, чтобы удержать в стихах жизнь. Но даже и ему со всем его несравненно-умным и чистым мастерством, это не всегда удается. Стихи Валери порой напоминают невидимо-усовершенствованный, тончайше-сработанный «робот»: все же это не человек.

Вернемся к нашей, к русской поэзии. Пушкин еще смеялся над «друзьями натуры» – романтиками – и в стихосложении отстаивал принципы, создавшиеся при Короле-Солнце и даже раньше. Пушкин соответствует Расину с легким налетом Малерба. А Брюсов и Анненский уже догнали Верлена, перескочив через все препятствия. Можно было бы как будто заключить, что «утомление» русского стиха, его теперешняя болезнь, – обманчиво, незаконно. Не простая ли это блажь и дурь? С чего бы ему устать? Французы за долгие, долгие десятилетия много раз перекроили свою александрийскую строку, разрезали ее по всем направлениям, выжали из нее весь сок, – а у нас и цезуру все ставят посерединке и вообще не утруждают себя развитием стиха. С принятием общих очертаний классического стихосложения русская поэзия, казалось бы, обеспечила себе целые века творчества и работы. У нас ведь и сонета-то, если сказать правду, ни одного нет добропорядочного (у нас есть превосходные стихотворения в сонетной форме – но они далеко не безупречны как сонеты). Сколько, казалось бы, дела!.. Да, на первый взгляд – так. Но по существу – совсем не так. Если до сих пор у нас не было хорошего сонета, то его уже и не будет. Поздно. И никакими сетованиями, никакими уговорами беде не поможешь.

* * *

Объяснение несложно.

Будь поэзия оторвана, обособлена от всех других отраслей творчества и культуры, она могла бы развиваться по своей собственной хронологии. Но связав себя с европейскими судьбами – и притом в самом «столичном», передовом их аспекте, – русские сознания должны были принять результаты европейской культуры, хотя бы сами и не участвовали в их подготовке… Это-то и случилось с нашей поэзией. Ей, действительно, не с чего было уставать. Но она дышит воздухом, в котором эта усталость разлита, – и не может уйти назад. Уйти назад – значило бы отстать в чем-то более существенном, нежели вопрос поэтики, изменить себе, закрыть глаза на содержание творчества. Утверждение это ничуть не голословно; его поддерживает наблюдение.

В нашей эмигрантской печати нет недостатка в крепких, звучных, квази-добротных стихах, явно претендующих на то, чтобы сойти за «блестящие». Внутренне – это неизменно самые мертвые стихи. О чем говорится в них? О благороднейших чувствах, о родине, о Боге, о бессмертии души – и о других прекрасных предметах поэтического размышления. Но возможность изготовления таких стихотворений десятками и сотнями очевидна: надо лишь набить руку. Зная поэтов лично, знаешь безошибочно и то, что наиболее «блестящи» – наиболее ограниченные из них. Громоподобные религиозные или патриотические поэмы сочиняются, как по несчастной случайности, самыми малоталантливыми людьми. Если видишь в журнале сонет или балладу, не хочется и читать: девяносто девять процентов вероятия, что это чепуха! Полей Валери у нас нет, а есть легкомысленные и ловкие стихотворцы, не понимающие, что форма – это лицо творчества, а не маска; что она бесчисленными нитями связана с общим духовным состоянием автора и эпохи; что форма – это как бы торжество над хаосом, преодоление его и сопряженный с торжеством восторг, а никак не дешевый наем бутафорских доспехов…

Не успев использовать и половины своих внешних возможностей, русская поэзия оказалась застигнутой временем, когда возможности эти ничему реальному уже не соответствуют. Оттого-то наши даровитые поэты, как я уже заметил, скорей «дописывают», чем «пишут», ищут одного волшебно точного слова, дающего мгновенное озарение текста, идут на союз с прозой, бредят недостижимой простотой – и как будто стараются не думать, что же будет дальше.

А Марина Цветаева? – спросят меня. Марина Цветаева – поэт истинный, бесспорный, но она редкостная притворщица (в творческом смысле, конечно). Ей все хочется парить, вдохновенничать, быть какой-то патентованной поэтической орлицей. А на самом деле – если только вслушаться в ее судорожный стиль – ей живется, кажется, труднее, чем кому бы то ни было. Ее перебои ритма, ее астматические «enjambements», без которых она не в силах написать трех строк, ее прерывисто-восклицательный стиль – все это убедительнее как свидетельство, чем любая горделивая декларация.

* * *

В эмиграции едва ли кто-нибудь повторил бы то, что сказал Сельвинский Андре Жиду.

Но уверенности в жизнеспособной, окрыляющей силе стиха, уверенности, свойственной большинству советских поэтов, – тоже, по-видимому, предстоят испытания. Крайне вероятно, что судьба у русской поэзии сложится одна, без разделения на «здесь» и «там».

Сельвинского вводит в заблуждение общее внимание к поэзии, обилие молодых стихотворцев, общий творческий оптимизм. Помимо того, ораторский, внушенный Маяковским склад советского стихосложения действительно открыл ей некоторые новые «горизонты» – и упоение технической реформацией стиха в России может возникнуть. Советские стихи по обличью не похожи ни на дореволюционную поэзию, ни на поэзию эмигрантскую, сравнительно близкую к традиции. Но «горизонты» нешироки – и за ними так же фатально открывается проза. Очень часто советские поэтические новшества при внимательном рассмотрении оказываются лишь плодами остроумного фокусничества. Гумилев когда-то говорил с досадой, разбирая книжки предвзятых «новаторов»:

– Представьте себе, что я коллекционирую почтовые марки. У меня огромный альбом, все тщательно наклеено, но не хватает таких-то и таких-то редчайших экземпляров… Я за ними поеду на край света, заплачу, что угодно, это моя страсть, моя жизнь! А тут является какой-нибудь франт и хвастается: смотрите, мол, я одну марку наклеил низом вверх, из других сделал целый рисунок, третью нацепил на обложке… Помилуйте, реформа! Таковы же и эти поэты!

Выводы?.. Выводы нисколько не мрачные для творчества вообще – и для поэзии в расширенном смысле слова. Верней, они ее не затрагивают. Но для стихов и для людей, которые еще бессильны найти иную форму выражения, настают, кажется, тягчайшие годы. Кто знает, очнется ли когда-нибудь стихотворная поэзия от оцепенения? Песня ведь как будто бессмертна. Человеку всегда будет хотеться петь. Он найдет выход «лирическому волнению», стесняющему душу, – только, вероятно, не тот, который находили мы.

Частушки

Среди книг, полученных из России за последнее время, надо выделить «Частушки», сборник В. Князева.

Записаны эти стихи на севере, еще до войны, и появились, значит, с опозданием на четверть века. Перелистывая сборник, не раз ловишь себя на мысли-вопросе: а что теперь? Изменилась ли жизнь настолько, что уже и песни стали другие? Или обновилась только оболочка, а внутри все осталось то же? Постоянный предмет тревожных наших догадок – тревожных потому, что до сих пор все еще безответных. В стереотипно-безапелляционном предисловии к сборнику ответ как будто бы дан. Но такой поверхностный, такой примитивный, что всерьез его принять нельзя. «За восемнадцать лет существования советской власти, – пишет некто Вл. Беляев, – уже отложился новый фольклор, фольклор революции. В этом фольклорном материале проступает героический путь нашей социалистической родины. Каким разительным контрастом с нашей сегодняшней жизнью звучат эти частушки…» И так далее. В московской критике сейчас поднят поход против всяческой «вульгарности». Предисловие к сборнику Князева – типичный образец ура-марксистского творчества, и, надо полагать, автору его попадет по заслугам. С одной стороны героический путь, с другой – мрак царизма, тут «бодрые волнующие песни», там унылые стоны – и все ясно, все решено, не о чем больше толковать. Лет десять, или даже больше, в России такой метод исторического деления признавался правильным, революционным. Теперь наконец увидели, что он просто глуп.

К частушкам у нас прочно установилось странное «единое» отношение. Их любят или не любят. В разговорах порой дается оценка частушкам, их достоинствам, их недостаткам – как будто все они одинаковы, все созданы одним человеком… Между тем мало-мальски внимательное чтение этих анонимных коротких песен убеждает в том, что каждая из них индивидуальна и, при некотором однообразии напева, каждая живет своей жизнью. Нельзя любить или не любить частушку «вообще» – как нельзя любить или не любить «вообще» роман, «вообще» стихи. Есть бездарные и плоские частушки и есть прелестные, подлинно-поэтические: ведь это хоть и народное творчество, однако небезличное. Кто-то сложил каждую из них. Человек, со всеми индивидуальными особенностями, виден за своим созданием, пусть даже оно, это создание, иногда и искажено или украшено случайными соавторами. Зерно, основной рисунок, образ – остается. В таком сборнике, как книга Князева, интересно искать признаки родства между отдельными частушками. Иногда целыми страницами идут песенки настолько вялые, косноязычные, бледные, что нет сил читать, – вдруг точно вспыхивает свет: тут острое, меткое слово, там неожиданное сравнение… Вероятно, то же впечатление получилось бы, если бы мы читали антологию современной поэзии, где были бы потеряны имена авторов, а стихи перемешаны. Монотонность приемов и в ней создала бы внешнюю иллюзию единства.

В первые годы революции в Петербурге ходили по рукам списки тогдашних «актуальных» частушек, не помню уже кем и где подслушанных. Одну из них трудно забыть:

Ах ты Бог, ты мой Бог,
Улетел на небо.
Нас забыл на земле,
На полфунте хлеба.

Можно ли сомневаться, что безвестный автор этих четырех строк был настоящим поэтом. Многие наши стихотворцы, признанные и всюду печатающиеся, могли бы у него поучиться словесной выразительности и чувству ритма. Правда, материал был у него под руками «скоропортящийся»: сейчас эти полфунта хлеба уже не «доходят», а чтобы ощутить сжатую меткость образа, надо унестись памятью далеко, в 1919 год, восстановить всю тональность, всю «атмосферу» тогдашнего существования… Но частушка на бессмертье ведь и не претендует. Это искусство малое, откровенно-скромное, дающее выход мелькнувшему настроению, без замысла, без архитектуры. Это – искры, «гаснущие на лету». Не более того.

Хорош и привлекателен в них лаконизм… Размер настолько ограничен, что развернуться негде. Нет места для вступлений и заключений, для словесной «воды». Слабых песнеслагателей это губит, потому что они не в состоянии найти достаточно острые выражения, не способны в столь тесных рамках распределить слова так, чтобы каждое «звучало». Оттого в сборниках частушек всегда много хлама. Народ, анонимный, многотысячный народ – вовсе не такой стихийный источник творчества, который бесконечным потоком давал бы только прекрасное. Прошлое нас, вероятно, обманывает на этот счет, ибо от прошлого уцелело преимущественно лишь то, в чем была подлинная жизнь. Но едва ли и в минувшие века народные песни были сплошь «жемчужинами» – и достаточно послушать любую современную сказительницу старинных стихов, чтобы убедиться, как неровно и былое творчество. У песен был иной характер. К тем былым стихам больше подходит пушкинское требование: «прекрасное должно быть величаво». В частушках величавости нет. Ускорение, измельчание быта и жизни, городские веяния, какая-то неизвестная прежнему творчеству нервность чувствуется в них (или – за ними) постоянно. Порой крестьянский склад вытесняется полу-«мещанским»; не столько ощущаешь близость земли, сколько видишь далекие тени фабричных труб, слышишь скрип резиновых калош – деревенского щегольства, – ломаный, половинчатый, пригородный говорок… Внутренняя энергия частушек в большинстве случаев обращена «в Москву, в Москву», т. е. из деревни, от земли. Но все это неизбежно – и по-своему законно, независимо от того, по душе ли нам такой стиль или нет. Песенная сила, однако, не иссякла.

В князевском сборнике еще незаметно и признаков истощения. Вероятно, благоприятствовали места, где частушки собраны: северный край. Всякий знает, насколько наш север упорнее отстаивал свои «исконные» уклады жизни, нежели средняя и южная полосы России. Приблизительно в те же годы, когда записывал стихи Князев, из Рязанской губернии приехал в Петербург Есенин с бесконечным запасом частушек, которые он всюду охотно распевал. Одно время это был даже модный столичный «аттракцион»: приходите, – кокетливо звали хозяйки литературных салонов, – приходите, будет Есенин, будет петь частушки. Пел он большей частью такое, что дамы краснели, бледнели, ахали – и, наконец, не выдержав, бежали. Но были в его репертуаре и «сурьезные» стихи. Вспоминая их и сравнивая с ними князевские, убеждаешься, насколько «сурьезности» на севере больше, насколько напряженнее и суровее самый склад северных песен. Долгие ночи, долгие зимы как будто наложили на них отпечаток.

Перелистываю книгу и списываю то, что останавливает внимание:

Красно солнышко высоко,
Белым ручкам не достать,
Родна матушка далеко,
Голосочка не слыхать.
Маменька родимая,
Свеча неугасимая,
Горела,
Да растаяла,
Жалела,
Да оставила.

Это стоит любого старинного «плача». Какая простота и нежность. Как нестерпима лубочная подделка под «свято-русский» стиль – и как еще хороши его последние наивные проявления:

Где с миленочком стояла —
Снег растаял до земли.
Три разка поцеловались —
<< 1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 20 >>
На страницу:
11 из 20

Другие электронные книги автора Георгий Викторович Адамович