Оценить:
 Рейтинг: 0

«Последние новости». 1936–1940

<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 12 13 ... 20 >>
На страницу:
9 из 20
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

– Сложность придет к следующим. Такие они и должны быть, чтобы не сломиться. Все-таки значителен тот факт, сколько новых слов выброшено на поверхность, точно лопата глубоко копнула и подняла темные глубинные пласты…

– Как не радоваться, что тысячи и тысячи проснулись для начала хотя бы культурной жизни и полны искренней, наивной жажды знания.

Цитат такого рода можно было бы сделать сотни.

Автор писем часто говорит об эмиграции и мечтает о романе, где были бы изображены «параллельные судьбы молодой России, разлученной здесь и там». (Но писать надо, – добавляет он, – «не так, как пишут у нас о вас, и у вас о нас».) Раза два или три в письмах мелькает тема, намеченная глубоко и верно, – тема, в сущности, основная для всяких размышлений о «здесь и там», та, которая все в себе совмещает… Это вопрос о духовном одиночестве, об индивидуализме – и о том, куда он ведет, где от него избавление. Эмигрантка – корреспондентка госпожи Х. – рассказывает ей, очевидно, о какой-то эмигрантской семье. Та отвечает:

– То, что ты нашла в семье В., лишний раз наводит меня на мысль, какое лишение – именно для растущих, юных – не иметь родины, как неизбежно это приводит если не к трагедии, то к поверхностно-циническому отношению к жизни. Ведь подростку-юноше так трудно, минуя родину, связать свою судьбу с мировым целым. Вживаясь в жизнь нашей молодежи, я вижу, что мы в наше время, в сущности, тоже совсем не знали чувства родины во всем его пафосе и глубине. Сознавая всю ответственность этих слов, я могу сказать, что у нас теперь каждый из подрастающих видит в личном своем достижении, в полноте своих осуществленных сил вместе с тем служение родине. Ты понимаешь, как этим облагораживаются все личные ambitions, потому что каждую минуту они могут перейти в жертву во имя интересов целого. Только теперь понимаю, как была пустынна жизнь наша без этой здоровой связи с целым, таким конкретным, как родная страна, а не отвлеченный космос. Счастливые дети и юноши нашей страны. Вспомни, например, обычное отношение прежних гимназистов к своей гимназии – и если бы ты видела теперь любовь каждого к своей школе.

Письмо помечено 35-м годом: заметно увлечение только что пущенным в оборот словом «родина»… Но диагноз эмигрантского недуга проницателен и близок к истине, а в дальнейших утверждениях – «с сознанием всей ответственности» – скрыта, вероятно, причина «признания, приветствования путей нашей страны». Необычайно красноречиво и многозначительно даже случайное упоминание о гимназии и гимназистах.

Для госпожи Х. в России, в лице новых ее поколений, произошло примирение с жизнью – и это именно то, чем «ребята» сильнее Мити. Сквозь взаимную связь они ощутили связь со всеми и всем. Индивидуализм в развитии своем себялюбив, заносчив, скептичен. Госпожа Х. ходит вокруг да около мысли, которую как будто не решается договорить: индивидуализм ведет к смерти (тайный и трагический мотив европейской поэзии XIX века). «Чем меньше у нас стало личного – больного или счастливого, – пишет она, – тем слышнее биение мирового пульса, везде, там, здесь, в самом глухом углу нет одиночества, отъединенности». У нас в эмиграции отсутствует поле для наблюдений, доступное автору «писем оттуда». Наши мысли о России порой похожи на домыслы. Но единственное, что в советских книгах или советских разговорах сквозит с достоверностью – совпадает с утверждениями г-жи Х., независимо от режима, от власти или отношения к ней. Это – доверие к миру, анти-ироничность, то, что принесли с собой «глубинные пласты», то, что можно было бы назвать духовным здоровьем, духовной невинностью.

В письмах постоянно упоминается Гете. С книгой Гундольфа на коленях госпожа Х. погружается в «einer Goethe-Kur» (один только выбор книги свидетельствует о ее умственном и культурном уровне). Если уж дошло дело до Гете, позволю себе привести выдержку из него, – помнит ли эти строки госпожа Х.? Гете в разговоре с канцлером Мюллером произнес когда-то слова, которые тот справедливо называет «незабываемыми, чудесными»:

– Все, чему мы в себе даем пищу, процветает… Человек от природы наделен органом недовольства, несогласия (оппозиции), сомнения. Чем больше мы питаем его, тем он становится сильнее, превращаясь наконец в язву, пожирающую все вокруг себя, уничтожающую самые соки жизни… Мы ищем скрытой причины всех наших несчастий вне себя, а причина – в нас самих («Разговоры с Мюллером», 3 февраля 1823 г.).

В другом месте Гете говорит, что опасно быть чем-либо недовольным, ибо «зараза распространяется, и мы скоро становимся неудовлетворены самой жизнью». Какой бы усложненный смысл не вкладывал в свои слова великий мудрец, в них, в этих словах, все-таки есть прямой ответ на наши догадки о новой, молодой России и на «приветствование» ее со стороны госпожи Х. Гете тут сходится с «ребятами», подает им руку – через головы всех «страстотерпцев собственного я», как писал, если не ошибаюсь, Вячеслав Иванов.

Оттого автор писем и видит над Россией свет.

«Смерть в рассрочку» (Новый роман селина)

Слабее ли эта книга, чем «Путешествие вглубь ночи», давшее Селину внезапную всеевропейскую славу? Да, бесспорно, слабее – и по внутреннему напряжению, и по сравнительной тусклости, по какой-то разжиженности красок. Совсем ли она плоха, грязна, ничтожна, «оскорбительна», как с редким единодушием утверждает целая группа критиков? Нет, нет, нет! Дай Бог всем писать такие книги (разумеется, «такие» не в дословном смысле, а такого значения, такого слуха к эпохе, такого соответствия ее темам): литература превратилась бы из умной, изящной, холодноватой забавы в утешительницу и воспитательницу людей.

Прочтя «Путешествие вглубь ночи», один молодой эмигрантский писатель сказал мне – с мечтательной, скрытой завистью:

– Такой роман не стыдно написать и после Толстого…

Слова эти очень характерны, – притом не только для Селина, но отчасти и для настроений нашей здешней молодежи. Едва ли тот, кто их произнес, имел в виду чисто художественные достижения «Путешествия», большие, несомненные, но все-таки не такие, чтобы признать их «вне конкурса» в современной литературе. Нет, его поразило у Селина то, что так хорошо выражено в названии романа: «глубь ночи», раньше, до чтения как будто не подозреваемая, страшный «кризис» души по природе здоровой и, вероятно, даже веселой, обнищание, тупик, тьма… «После Толстого» – не значит, что Селин такого же калибра, как Толстой: значит это лишь то, что после толстовской постоянной духовной серьезности Селин не кажется ни занимательным и остроумным рассказчиком, как, скажем, Икс, ни утонченным акварелистом, как Игрек. Его мир подлинно реален. Недоумение, тревога, вопросы, над этим миром встающие, обращены сразу ко всему, что составляет понятие бытия. Когда книгу Селина закрываешь, хочется именно спросить: что же такое жизнь? как человеку жить? Или хотя бы по-старинному, но без всякой иронии: в чем правда? От безрадостных селиновских картин переход к «самому важному» совершается в сознании естественно, сам собой. Над другими романами нас уже было одолела безмятежно-блаженная сонливость, а тут толчок – и вспоминаешь Паскаля с его предостережением: «il ne faut pas dormir pendant ?e temps l?». «Не спите», – шепчет и Селин, поздний, блудный паскалевский потомок.

Конечно, возможно и другого рода творчество. Нелепо было бы настаивать на исключительной ценности селиновского художественного метода, – как нелепо было бы и предположить, что отталкивание от Селина может быть внушено лишь неуместной брезгливостью. Он должен многих отталкивать. Многие должны задыхаться, действительно задыхаться, в этой клоачной, помойной атмосфере, томясь по воздуху горных высот. Кто из селиновской ямы станет эти высоты презирать, докажет лишь свою умственную ограниченность… Высоты нужны. Нужны тихие, никакому шуму недоступные творения лаборатории, – и в них «ширококрылых вдохновений орлиный, дерзостный полет». Поль Валери по-своему прав, требуя восстановления той «башни из слоновой кости», замкнуться в которой мечтали поэты-символисты. Все это так, все это вне всяких споров, – и добавлю, что если бы существовал «помойный» снобизм, он, конечно, был бы еще глупее, чем снобизм обычный, надменный и разборчивый. Но когда говорят, что Селин – просто «пустое место», прикрытое вонючими лохмотьями (а это теперь, после «Смерти в рассрочку», приходится и читать и слышать), когда поднимают очи к небу по поводу его откровенностей, будто бы нужных лишь для скандала и рекламы, – тогда хочется потребовать немного справедливости и от поклонников чистоты… Нельзя же все-таки не видеть, что тема отчаяния найдена и разработана в наши дни Селином, никем другим – и что как бы ни были торопливы и, может быть, сыроваты некоторые его приемы, он одним этим открытием обогатил литературу. Селин воплотил в слова, выразил в образах то, что уже носилось в воздухе, что существовало в жизни, – и сделал это как подлинный реалист. Успех его был сразу так велик потому, что он впервые назвал, показал, описал то, что уже смутно мы знали. Это именно был успех «узнавания», успех «нового трепета», по знаменитому выражению Гюго. Если в жизни с человеком может случиться то, о чем рассказывает Селин, то не всякий способен равнодушно уйти в «башню из слоновой кости», и правота этого отказа так очевидна, что отбивает охоту рассуждать, будет ли от него польза или вред литературе (думаю все-таки, что в конце концов скорей – польза). Грубость? Но грубость в «Смерти в рассрочку» и тем более в «Путешествии» поверхностна, обманчива – и из обеих книг поднимается, как вопль, какой-то глухой, подавленный призыв: «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя». Принято писать о Мориаке – «le grand romancier catholique». Но какой это игрушечный, мелкий, элегантно-академический католицизм, с неизбежным «просветлением» в конце романа – и насколько более подлинно «католичен» Селин со всеми своими мерзостями, непристойностями и кощунствами. Есть один только ключ к религии: слух к страданию, понимание его. Именно поэтому великим христианским поэтом был скептик Бодлер, а у нас Некрасов – единственный, если вдуматься, русский христианский поэт, – как бы ни далек он был от церковности. Селин, вероятно, возмутился бы, если бы узнал, что ему приписывают. Лишний раз произнес бы он свое любимое словечко из пяти букв. Но это, так сказать, входит в программу: ничего другого и нельзя ждать.

«Смерть в рассрочку» – повествование о детстве и отрочестве, повествование, вероятно, автобиографическое. Начало двадцатого века. Узкая, грязная улица в Париже, семья, еле-еле сводящая концы с концами, вечные ссоры, вечные заботы, мальчик, которого отец считает «чудовищем», ибо он не только не помогает родителям, но доставляет им лишние хлопоты. С годами хлопоты и расходы становятся для семьи маленького Фердинанда непосильными, – и он принужден уйти из дому, предоставленный самому себе… Не буду передавать фабулу романа, да ее и невозможно передать, не восстановив колорита и тона повествования. Рассказ ведется в форме воспоминаний, рассказывает взрослый человек, врач, многим не отличающийся от героя «Путешествия». Селин подчеркивает автобиографичность не только профессией героя (автор, как известно, сам медик), но и именем его. В повесть о детстве он вносит горечь совсем не детскую, психологически оправданную тем, что это восстановление прошлого сквозь опыт, мысли или впечатления человека средних лет, пробирающегося обратно, к первым своим встречам с жизнью. В этом смысле особенно характерны вступительные главы романа, где рассказчик еще не в прошлом, а в настоящем, и где его отвращение ко всему окружающему ничем не сдержано… Роман, собственно говоря, начинается с площадной брани – и ею кончается. Семьсот огромных страниц занято словами, которые по русским литературным традициям воспроизвести в печати абсолютно невозможно, и сценами, которые даже французский издатель (не по хитрым ли коммерческим расчетам?) счел необходимым испестрить пропусками и многоточиями. Ругань монотонна, и нецензурные подвиги подростка Фердинанда однообразны. Роман вообще утомителен и местами, надо сознаться, неудобочитаем, как, например, там, где отец малолетнего героя разражается бессильно-наивными бесконечными монологами, почти сплошь состоящими из восклицаний. Трудность чтения увеличивается тем, что Селин употребляет в своем рассказе не обычную французскую литературную речь, а парижский уличный «арго», язык донельзя причудливый, изменчивый и даже природным парижанам не всегда знакомый. Пять франков для него, конечно, не cinq francs и не cent sous, a une «thune», есть – не manger, а «bouffer» – и так далее. Привожу примеры самые легкие и известные; попадаются у автора «Смерти в рассрочку» и фразы, которые привели бы в недоумение и монмартрских старожилов. Но «арго» и брань у Селина естественны, – и при глубокой его непосредственности никак нельзя отнести их на счет извращенного литературного кокетства или манерности. С этим, я думаю, согласятся все. И тогда сразу возникает вопрос: откуда этот «ругательский стиль», и что за ним?

Едва ли будет ошибкой сказать, что он, этот стиль, есть отчетливое выражение беспросветного отчаяния, но отчаяния такого, которое ищет не утешения, а мести. Читали ли вы когда-нибудь газетные рассказы о последних минутах преступников перед гильотиной и о предсмертных выкриках их, вроде «mort aux vaches» (на «арго» vache – вовсе не корова). Селин напоминает эти ужасные рассказы, – и хотя сам он, лично он, как будто и различает вдалеке какой-то слабый, слабый свет, мир, им созданный, безнадежен. Никаких проблесков, никаких обещаний там, а здесь царит такое ожесточение, такая мерзость и мрак, что только и остается место камброновским словечкам. Селин значителен тем, что он правдив. Мы чувствуем над его книгами, что написаны они не «за личной ответственностью», а за тысячи тысяч людей. Это – не выдумка, более или менее талантливая, не фантазия, это – документ, свидетельство. Еще ничего, что в темной квартире тошнотворно пахнет перегоревшим салом и чем-то похуже; что приходится с утра до вечера рыскать по городу в поисках места, а стоит сорокаградусная жара, и хочется есть и пить, и «патроны», будто сговорившись, выталкивают просителя на лестницу. И так будет всю жизнь, потому что выхода нет, и таковы, очевидно, законы жизни, раз пятнадцатилетний мальчик, ни в чем не виноватый, должен это испытать, – все это ничего, но что в душах, что в человеческих сердцах! И как может быть, чтобы мир дошел до такого состояния? И как можно думать о чем-либо постороннем, если существует такое состояние, как можно жить рядом, отвернувшись, уйдя в свои помыслы, пусть чистые и высокие, если реален этот ад, эта «глубь ночи», это постепенное умирание «в рассрочку»? Мучительное недоумение, скрытое в книгах Селина, глубоко социально по природе своей, – и потому для нашего времени, социально столь потрясенного, социально столь тревожного, Селин и показателен. Каков бы ни был внешний порядок, если внутри таится это, спокойствия быть не может, – и его не будет, пока для этого не найдется разрешения и исцеления. В советской России, в соответствии с тамошними упрощенно-энергичными методами «лечения», Селин был бы объявлен анархистом. Может быть, это и верно. Но верно лишь в том смысле, что он со своей квази-религиозной несговорчивостью требует не каких-либо перемен в форме государственного правления, а такой революции, которая камня на камне не оставила бы, – попыталась бы потом построить новый, совсем новый мир. Пишу «требует» лишь по привычке. Селин, конечно, ничего не «требует». Он усмехается на «требование». Оставьте меня, господа, пожалуйста, в покое, f… moi la paix! Но оттого-то он и дописался до этого, что его, со всеми его Фердинандами и Бардалю, действительно оставили в покое, – во исполнение принципа: «человек человеку бревно».

Я начал с того, что «Смерть в рассрочку» слабее «Путешествия». Как только заговоришь с кем-либо о новом романе Селина, так сейчас же и слышишь вопрос: хуже, не хуже? Склонность к оценкам и сравнениям в нас неискоренима. Повторю, что разногласий быть не может, – хуже. Рисунок бледнее, обманчивее, – а во второй половине книги автор, будто устав от невзгод своего героя, принимается нас потешать приключениями некоего чудака-изобретателя. Если бы не было «Путешествия вглубь ночи», нельзя, пожалуй, было бы и догадаться, к чему идет его рассказ, каков его стержень. Но помня тему, узнаешь ее и в новых вариациях.

Некоторые главы – вполне на уровне первого романа. Исчез только элемент удивления. Америка уже открыта, и во второй раз мы глядим на нее уже более рассеянно. А пейзаж по-прежнему достоин пристального внимания.

<«Трагедия Любаши» Ф. Гладкова. – Писатели и молодежь>

Новая повесть Гладкова «Трагедия Любаши» вызвала долгие оживленные споры и толки в советской печати. Нет, кажется, ни одного журнала, который не посвятил бы ей статьи. На некоторых заводах и в школах были даже устроены собрания на тему «Права Любаша или не права», – подобно тому, как прежде устраивался «суд» над ибсеновской Норой.

Не следует, однако, думать, что литературный престиж Гладкова, сильно павший по сравнению с эпохой «Цемента», поднялся снова на сколько-нибудь значительную высоту. Нет, даже самые снисходительные критики, будто сговорившись, указывают, что художественные достоинства «Любаши» невелики.

«Трагедия Любаши» взбудоражила критику – а может быть, взволновала и некоторых читателей – только сюжетом. В самом названии повести есть какая-то вкрадчивая «интимность», которая действует на воображение. Нет ничего удивительного, что «Трагедию» охотнее берут в библиотеках, чем хотя бы роман того же автора, названный «Энергия», – вывеска эффектная и заманчивая.

«Беда нахлынула на Любашу незаметно», – начинает свой рассказ Гладков. Все шло превосходно. Любаша была весела и счастлива. На заводе стояла во главе премированной «бригады», в партии (разумеется, Любаша – «партийка») ее уважали и ценили, муж в ней души не чаял. Но вот начались несчастья. Вызвал ее однажды партком Дробишин и сказал:

– Предупреждаю, Любаша: дело видимое – процент брака растет у тебя прогрессивно каждый день. Лучшая ударница. Бригада премирована. Брак довела до минимума. А теперь что такое? Вот гляди: за вчерашний день тринадцать процентов! Подтянись!

Любаша оправдывалась: сырье плохое. Но партком не признает «объективных причин» и требует работы прежнего качества. На хорошем сырье всякий дурак сумеет работать. На то она и ударница, чтобы давать остальным пример.

Муж Любаши того же мнения. Ему, Модесту, стыдно за жену. Про нее говорят, что она срывает заводской план. «А для меня, как большевика, – говорит Модест, – мое революционное дело дороже жены, дороже меня самого. Наша вещь, наша машина, наше социалистическое производство – это наша борьба, наша жизнь, наше оружие в войне за великое будущее».

Любаша все эти красивые слова знает. Не раз уже их слышала. По существу, она даже согласна с ними. Вполне согласна. Недоразумение, «трагедия» только в том, что от нее требуют непосильного. На таком сырье, как ей подсовывают из склада, работа без брака невозможна. Любаша ни в чем не виновата. Ее удивляет, ее возмущает то, что товарищи, друзья, муж, так высоко ценящие вещи и вообще «производство», несправедливы и невнимательны к человеку.

Беда цепляется за беду. Однако в заключение, разумеется, добродетель торжествует, а порок наказан: выясняется, что Любаше нарочно подсовывали дурное сырье и что оклеветали ее те же негодяи, которые мешали ей успешно работать. Трагедия кончается.

Всякому, конечно, ясно, что повесть Гладкова написана в иллюстрацию сталинского лозунга о людях, за которыми надо ухаживать, как за растениями… Автор откровенно защищает свою героиню от нападок слишком ревностных «партийцев». Нет сомнений, что и огромное большинство читателей – за Любашу, безвинно переживающую трагедию. Споры идут только по вопросу: правильно ли ее личное отношение к долгу, не вносит ли она в работу слишком много самолюбия, истинно ли «коммунистично» такое отношение к своему заводу и своим производственным успехам?

Я рассказываю о «Любаше» лишь в порядке осведомления, отнюдь не советую ее читать иначе как «для осведомления». Советская литература сейчас раскалывается на две части, вероятно, отражая в этом духовное состояние России: одна идет к освобождению, к разрыву схем, к восприятию жизни во всей ее широте; другая, наоборот, заостряет понятие «партийного» творчества, как бы подменивая партией весь мир. Гладков принадлежит ко вторым, к упорствующим. А так как раскол, о котором я только что упомянул, официально игнорируется, критика продолжает уделять внимание беллетристической казенщине. Иначе быть не может. Но не может это и длиться долго.

Не надо быть пророком, чтобы предсказать, что лет через десять, не более, такие сочинения, как «Трагедия Любаши», будут расцениваться как пример творческого падения, литературного захолустья, глубокой литературной провинциальности. И дело вовсе не в таланте Гладкова, а в его кругозоре. Пусть у русских читателей останется исключительный интерес и внимание к труду, пусть всякий «идеализм» им будет чужд… Допустим. Все же они почувствуют, что незачем называть трагедией простые неприятности. Что трагедии бывают в жизни другие. Что жизнь вообще – это не только партком, завком и областком.

Многие, конечно, понимают это и теперь.

* * *

Идеализм…

В философском значении ни этот термин, ни «материализм» не имеют, разумеется, ни положительного, ни отрицательного оттенка. Но в расплывчатой повседневной речи идеалистами мы называли людей, которым хотели польстить. Идеалист – бескорыстный человек, материалист – человек, ценящий материальные блага: до сих пор вненаучный смысл этих слов был приблизительно таков. Не совсем ясно, сохранился ли смысл этот в советской России: свидетельства приезжающих «оттуда» на этот счет разноречивы. Отожествление философского идеализма с чепухой, ересью и даже – по Ленину – «поповщиной» должно бы отразиться и на обыденно-разговорном значении слова. Но, по-видимому, отразилось не вполне.

Эпитет «идеалистический» с положительным оттенком встречается в интереснейшей анкете о писателях и учащейся молодежи, проведенной журналом «Советское студенчество». Анкета эта прошла почти незамеченной. Между тем по значению своему, по намекам, в ней заключенным, по самому вопросу, который в ней поставлен, она заслуживала бы серьезного размышления.

Писателей спросили: почему вы не пишете о студентах? Писатели ответили: не пишем потому, что не знаем их, а не знаем их потому, что они не хотят, чтобы мы их знали… Конечно, я обобщаю ответы, подвожу общий итог. Но утверждение, что между литературой и учащейся молодежью связи нет, встречается в анкете всюду.

Студенты «вузовцы» остались писательскими ответами недовольны. Заразившись от шахтеров и трамвайных кондукторов, они «требуют», чтобы писатели рассказывали о их житье-бытье, считая, что такое требование абсолютно законно и соответствует творческому долгу художников слова. Надо полагать, что «требование» вдохновит некоторых беллетристов – и студенческие повести или романы в ближайшее время появятся. Но значения анкеты они не уменьшат.

С откровенностью, на которую толкнула его, вероятно, репутация «интеллигента прежней закваски», с резвостью, которую позволяют ему возраст и положение, Серафимович ответил студенчеству:

– Под лежачий камень вода не течет.

Студенты, мол, утратили «идеализм». Они живут «замкнутой жизнью». Их мало что интересует. Они «не поддерживают связи со своим писателем». Пеняйте, значит, на самих себя, дорогие товарищи, если мы о вас мало пишем.

Заявление это вдвойне значительно: и поскольку оно относится к молодежи, и поскольку оно характерно для писателей, для их роли, для их деятельности в советской России. Думаю, что во втором, писательском, «разрезе» оно особенно веско и показательно.

В самом деле, трудно поверить Серафимовичу, чтобы русская молодежь за неполных двадцать лет настолько переродилась, что от былого ее «горения» не осталось и следа. Изменения в психике должны были, конечно, произойти. Отсутствие свободы мысли и свободы слова должно было, конечно, сказаться. Но не говоря уж о таких документах, как письма, помещенные в «Современных записках», изредка попадаются и в московских журналах доказательства, что духовного окоченения среди молодежи нет. Вспомним хотя бы «Исполнение желаний» Каверина: разве это не те же студенты, которые были до революции, разве сквозь иные обороты речи, иную оболочку не сквозит в них та же сущность? Некоторая убыль «интеллигентности» – несговорчивого, вольнолюбивого, пытливого «интеллигентского» духа – заметна сейчас везде, во всем мире, и, очевидно, таково веяние эпохи. Ничего с этим не поделаешь. Но, по Серафимовичу, выходит, что, кроме спорта и «учебы», ограниченной избранным предметом, новая молодежь почти ничем не занята. Не пристрастно ли, не близоруко ли это утверждение? Жалоба на отсутствие связи со «своим» писателем наводит на догадку, что это так.

До крайности вероятно, что советские писатели сейчас расплачиваются за «приспособленчество» к власти, к взглядам власти, ко всему победившему и торжествующему – и удивляться приходится лишь тому, что они этим удивлены. «Свой писатель»? Ну, как может быть «своим» для молодежи нравственно-здоровый писатель, который не в состоянии упомянуть имя Сталина, не добавив к нему титула «великий и гениальный»; который в течение пятнадцати лет воспевал все, что по приказу надо было воспевать; который, одним словом, дал доказательство готовности к любому компромиссу, к любой сделке с совестью. «Свой» писатель – тот писатель, которого уважают, к которому мысленно обращаются с сомнениями и недоумениями. Таланта, одного таланта мало для возведения в «свои». Леонов, например, очень талантлив, но как не понять, что равнодушие к нему растет. Или даже Ал. Толстой: как бы ни было велико его дарование, если студент «вузовец» читает не только «Петра», но и речи автора «Петра» на каких-нибудь съездах и собраниях, он должен потерять к нему доверие… Не может этого не быть, и надо радоваться, а не печалиться, что это так. Значит, гниение еще не проникло внутрь. Писателей, живущих и пишущих в советской России, мы не решаемся судить и осуждать. Положение их тяжелое, сложное, пусть разберется в их поведении потомство. Но сетовать на «безразличье молодежи» им, право, не пристало, – и хочется верить, что лучшие из них готовы это безразличье приветствовать. Вот только что, дописывая эти строки, я раскрыл новый пришедший с почты номер «Литературной газеты» Первая страница отдана летчику Чкалову и его товарищам. Что же, прекрасная тема – и начинаешь читать с сочувствием. Но какой рабский душок в этих восторгах с оглядкой на того, кому «вся честь»; как нестерпимо это «не нам, не нам, а имени твоему», как ужасна фальшь, неощутимая только тем, кто окончательно потерял слух и обоняние. О каком уважении, о какой «связи» можно после такого позорища говорить?

Есть, однако, и исключения. Например, Шолохов. Признаюсь, я не очень большой поклонник его художественных произведений (кроме первого тома «Тихого Дона»). Но понимаю, почему его так часто выделяют среди советских писателей: у него есть чувство творческого достоинства. Ему верят – и не напрасно. Может быть, он архи-правоверный коммунист, архи-ревностный сталинец, не знаю, но он иначе, нежели другие, относится к читателю, он не подмигивает ему, как циник цинику. Друг друга, мол, понимаем. Недавно один московский беллетрист выразил пожелание, чтобы «подравнялись по Шолохову в писательской практике»… Вот именно – надо равняться. Тогда, может быть, и молодежь вернется – с былым своим «идеализмом». А сейчас она права, «замыкаясь» – по Серафимовичу – «в себе».

Через пятнадцать лет

«В России и в эмиграции достаточно писателей, пишущих много и прекрасно, но нет ни одного, который сказал бы что-то новое, насущно важное о том, как надо смотреть на нашу жизнь, как бы в свете последнего страшного суда совести, и которому мы поверили бы, как верим Толстому, Достоевскому, Блоку. Да, Блок был последним, как вечерняя звезда на мистическом небе России».
<< 1 ... 5 6 7 8 9 10 11 12 13 ... 20 >>
На страницу:
9 из 20

Другие электронные книги автора Георгий Викторович Адамович