Оценить:
 Рейтинг: 0

«Последние новости». 1936–1940

<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 >>
На страницу:
16 из 20
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Первый эпизод «Романа с кокаином» не вполне самостоятелен – единственный, кажется, во всей книге. Всякий, кто знает «Подростка», сразу вспомнит встречу матери с сыном в пансионе Тушара, читая у Агеева, как его Вадим стыдится перед гимназическими товарищами старухи в «облысевшей шубенке, в смешном капоре, под которым висели седые волосики». «Она с заметным волнением, как-то еще больше усиливавшим ее жалкую внешность, беспомощно вглядывалась в бегущую мимо ораву гимназистов, из которых некоторые на нее оглядывались и что-то друг другу говорили. Приблизившись, я хотел было незаметно проскочить, но мать, завидя меня и сразу засветясь ласковой, но не веселой, а покорной улыбкой, позвала меня, и я, хоть мне и было ужас как стыдно перед товарищами, подошел к ней…

На дворе, где ко мне подошли несколько товарищей и один спросил: – что это за шут гороховый в юбке, с которым я только что беседовал: я весело смеясь, ответил, что это обнищавшая гувернантка, что пришла она ко мне с письменными рекомендациями, что если угодно, то я с ней познакомлю: они смогут за ней не без успеха поухаживать! Высказав все это, я не столько по сказанным мною словам, сколько по ответному хохоту, который они вызвали, почувствовал, что это слишком даже для меня и что говорить этого не следовало».

Любит ли Вадим свою мать? Если и любит, то лишь такой любовью, которая не в силах пробиться сквозь толщу напускного озлобления, беспечной мальчишеской жестокости, глупого молодечества.

Вот они с матерью наедине, за обедом:

«Она, как всегда, нежно взглянула на меня своими выцветшими карими глазами, положила ложку и, будто этим своим взглядом понуждаемая хоть что-нибудь сказать – спросила: вкусно? Она сказала это слово с подыгрыванием под ребенка, при этом с вопрошающим утверждением мотнув мне седой головкой. “Ффкюснэ”, – сказал и я, не подтверждая и не отрицая, а передразнивая ее. Я произнес это “ффкюснэ” с отвращающей гримасой, словно меня сейчас вытошнит, и наши взгляды – мой холодный и ненавидящий, ее теплый, открытый внутрь и любящий, встретились и слились. Это продолжалось долго, я отчетливо видел, как взгляд ее добрых глаз тускнеет, становится недоумевающим, потом горестным».

Мать не сердится: «Ты уж прости меня, мой мальчик, ты ведь хороший, я знаю». Хорошим считают Вадима и гимназические товарищи: добродушный, веселый Яг, аккуратный пятерочник Штейн, «толстовец» Буркевиц и др. У него с ними легкая, поверхностная дружба, основанная больше всего на хвастовстве всякого рода сомнительными юношескими подвигами. С Буркевицем, впрочем, дружба иная.

Произошло это на второй или третий год войны. Священник, подслушавший какие-то ругательства гимназистов, принялся читать им мораль, – разумеется, в самом традиционном духе. Буркевиц стал неожиданно возражать: ругаться действительно не следует, но, уж если на то пошло, не священнику, не гимназическому батюшке вспоминать о христианских заветах. «Где, в чем, когда и как проявили вы сами-то эти нам неведомые достоинства христианина? Где были вы, к слову сказать, с вашими достоинствами христианина, когда кровожадные толпы с цветными тряпками перли по улицам Москвы, толпы так называемых людей, по кровожадности и тупости своей недостойные сравнения со стадом диких скотов, – где были вы, служитель Бога, в этот ужасный для нас день? Почему вы молчали в день объявления войны?»… и так далее, и так далее.

Буркевицу грозит исключение. Гимназисты по-разному оценивают его монолог, но потрясенный Вадим едва сдерживает слезы от волнения, от сочувственного христианского восторга. Очевидно, он и в самом деле истукан-циник, которым хочет казаться.

Вторая глава – их всех четыре – называется «Соня». Вадим, окончив гимназию, ведет ветреную, пустую жизнь. Ему вечно нужны деньги. У матери он берет последние гроши «с видом человека, забирающего в банке какую-то ничтожную мелочь». Ночной кутеж в компании богатого Яга приводит Вадима в комнату двух кельнерш из московского кафе, а поднятый шум случайно дает возможность познакомиться с владелицей квартиры, прелестной Соней… Снова мелькает возможность духовного отрезвления, хотя уже и менее бескорыстного, чем в истории с Буркевицем. Но вспышка длится недолго, приводит к трагикомической развязке, и опять Вадим остается в жизни ни с чем.

Отчего он в конце концов гибнет? Если в точности следовать фабуле, то лишь потому, что приятель позвал его однажды на «понюхон», как на вульгарно-студенческом московском диалекте называется вдыхание кокаина. Приятель мог и не позвать Вадима – повод к катастрофе и смерти исчез бы. Но обреченность агеевского героя чувствуется с первых страниц книги, – и это-то именно и придает ей значительность. С самого начала своего биографического рассказа Вадим стоит перед существованием, как перед темной, враждебной силой, которую пробует смягчить лестью, заискиванием, какой-то деланой развязностью, неуверенным панибратством, – будто заранее зная, что силу эту ему не удастся умилостивить. Знает это и читатель. В книге есть эпизод, по драматизму своему выделяющийся из сравнительно плавного течения рассказа, – самоубийство матери. Но эпизод этот настолько подготовлен всем предшествующим, что внутренняя и внешняя повествовательная его логичность не позволяет упрекнуть автора в театральном эффекте. Соглашаешься, не споришь: это должно было случиться, и дальше Вадиму остается только умереть самому, безразлично, отчего и как.

Трудно бывает объяснить, чем книга хороша, – и по мере увлечения творческой «подлинности» произведения увеличивается и эта трудность. Конечно, можно было бы сослаться, разбирая «Роман с кокаином», на безукоризненную жизненность и своеобразие каждого из персонажей, на множество мелких наблюдений – (вроде остроумнейшей характеристики Штейна с его любимым изречением «господа, пора быть европейцами», – применяемым даже в тех случаях, когда он после театра едет в публичный дом), – на убедительную передачу впечатлений и ощущений. Но при таком формальном анализе необходимо было бы указать, что в произведении Агеева довольно много и промахов и что, в частности, язык его не только далек от индивидуально-разработанной выразительности стиля, но порой и совершенно неуклюж. (Например: «У него была болезнь дрожать головой»…)

Все это, пожалуй, заслуживало бы упоминания. Но все это не имеет отношения к основным качествам Агеева как писателя. К ним, к этим качествам и особенностям, мы подойдем много ближе, сказав, что его повесть пленяет постоянным сплетением двух линий – ангельской и звериной в вышеупомянутом бодлеровском значении – и глубокой мелодией, глубокой музыкой той печали, которой она проникнута. К нашей литературе в последнюю четверть века нередко предъявляли требования скорей религиозного, нежели чисто художественного рода, – и далеко не всегда она им… не то что отвечала, но хотя бы просто соответствовала. В частности с этим мерилом порой подходят к эмигрантской литературе старшей или молодой. Если условиться, что термин «религиозный» в творчестве вовсе не означает наличия диалогов на мистически-возвышенные темы или необходимости привести к концу романа героя и героиню в церковь, – как делает это, например, мнимо-религиозный, очень искусный, но холодный, рассудочный Мориак, – если согласиться, что религиозны то искусство и та литература, в которых запечатлена душа, как будто от рождения раненая, неутоленная, непримиренная, – надо признать, что в последние годы книга Агеева – одно из немногих явлений такого порядка. Ужасны подделки в этой области, – и никаким беллетристическим мастерством скрытой их фальши не затушевать. Агеев не отваживается на какие-нибудь хитрые, квази-глубокомысленные психологические построения. Он вообще мало выдумывает, мало сочиняет. Выводы, решения, возможные или даже необходимые комментарии к рассказанной им истории остаются как бы на полях книги – автор от себя ничего не говорит. Автор довольствуется тем, что, по замечанию К. Мансфильд, составляет самую сущность творчества, – вопросом: «так, значит, это и есть жизнь?». Но, читая «Роман с кокаином», не попытаться ответить на вопрос – нельзя. Нельзя этой книге и «внимать без волнения», как бы ни было очевидно отсутствие в ней литературного лоска. Скажу даже больше: многое, очень многое из того, что в нашей новой словесности мы порой называем блестящим, – в соседстве с ней тускнеет, вянет и просто кажется смешным.

Кто он – автор «Романа с кокаином»? Почти никто из наших здешних литераторов с ним не встречался, – два-три человека состоят с ним в переписке. Живет он в Константинополе, ни в одном из литературных центров никогда не бывал. Вот, так называемая, «провинция» усиленно негодует и жалуется, что на нее в Париже не обращают внимания, что здесь царит бессовестное литературное кумовство и господствует тот закон, который когда-то Гумилев, по советским уличным впечатлениям, называл «трамвайным»: последний уцепившийся на подножке отталкивает того, который хочет повиснуть за ним… Отчего же отрывки из романа Агеева, решительно никому неизвестного, решительно никем не поддержанного, были без малейшего колебания приняты и напечатаны в «Числах»? Отчего сейчас о его книге столько разговоров? Право, люди не так уж низки, и новому пришельцу, последнему «уцепившемуся», все рады, – если пришел он не с одним раздраженным самолюбием, а с истинным творческим даром. Да и не так уж мы сейчас богаты – и в эмиграции, и в России, – чтобы от даров отказываться.

«Современные записки», № 62. Часть литературная

Есть в писаниях Алданова особенность, которую читатель ценит, вероятно, выше всех художественных достоинств: необычайная «занимательность» каждой страницы. Ставлю слово «занимательность» в кавычки умышленно, подчеркивая, что слово в данном случае не совсем точно, не совсем традиционно передает мысль. Обычно ведь считается занимательным то, что полно внешнего движения, авантюрных неожиданностей в фабуле, кинематографических метаморфоз в положениях. Метерлинк когда-то не без основания заметил, что это «литература для дикарей», – и Алданов, разумеется, от нее далек. У него – другое. У него особый, редчайший дар: он как бы непрерывно заполняет пустоты в воспринимающем сознании, ни на минуту его не отпуская и притом нисколько не утомляя его.

Алданов не бывает неинтересен. Каждый, вероятно, подтвердит это: если видишь подпись его под статьей в газете, знаешь наверное, что предстоит полчаса или час какого-то незаменимого умственного удовольствия, даже порой откладываешь газету на ночь, чтобы удовольствие это никто бы не мог нарушить или прервать. Случается, что тема, заголовок совершенно чужды, и, принадлежи статья другому автору, в голову бы даже не пришло читать ее. Но тут нет сомнений, что прочесть стоит, и Алданов никогда не обманывает, если даже касается предметов всем знакомых. Уж чего бы, казалось, известнее, нежели история с ожерельем королевы Марии Антуанетты, а ведь и ее Алданов сумел недавно рассказать так, что она показалась новой. Вероятно, если он займется когда-нибудь легендой о сотворении мира или басней о стрекозе и муравье, впечатление будет такое же… В чем тут дело? По-видимому, в том, что Алданов не только все время что-то сообщает, но и безостановочно задевает мысль какими-либо сравнениями, замечаниями, соображениями. У него нет «фразы для фразы», то есть, говоря более откровенно, болтовни для болтовни. Он не упивается собственным своим стилем, своим красноречием, – как оратор своим голосом. Более чем кто-либо другой из современных русских писателей он вежлив с читателем, то есть неизменно помнит о его существовании и заботится об его умственном комфорте. И читатель ему за это благодарен, часто не отдавая себе отчета, чем эта благодарность вызвана. Я бы решился сказать даже, что предупредительность Алданова к человеку, который будет держать его книгу в руках, останавливает его в реализации естественно-творческого стремления быть самим собой, – и если сравнить раннюю, довоенную книгу его о Толстом и Ромэн Роллане с позднейшими писаниями, особенно с публицистическими, это особенно заметно. Алданов как будто стесняется занимать читателя самим собой, то есть подчеркнуто-личным взглядом на что-либо, каким-либо исключительно-индивидуальным «переживанием». Ему неловко навязываться, он обрекает себя на известную общность в суждениях и взглядах (именно поэтому, вероятно, почти всегда иронических), компенсируя сдержанность в одной плоскости расточительностью в другой. Большинство писателей торопятся поделиться с нами всеми своими сокровеннейшими мыслями, и если в случаях подлинной духовной значительности, скажем, у Достоевского, это неотразимо-увлекательно, то при замене пафоса аффектацией, скажем, у Леонида Андреева, это скорее несносно: от Алданова, наоборот, никак не узнаешь, что он думает «вообще»! Зато непрерывно узнаешь, что он думает о такой-то мелочи, о таком-то явлении, о том или ином историческом деятеле, – и не только узнаешь, но и поддаешься на авторское незаметное приглашение самому поразмыслить над тем же. Автор как будто доводит свою любезность до того, что внушает читателю чувство собственного достоинства: «ваше, мол, мнение, читатель, так же интересно, как и мое, чрезвычайно жаль, что у меня нет возможности узнать его…». В ответ – мы польщены и закрываем книгу с удовольствием, в котором есть частица осчастливленного самолюбия. Нравится даже то, что все в книге так понятно: автор – общепризнанно умный человек, значит, и я не совсем дурак, если мгновенно схватываю все его намеки!

«Начало конца» – блестящий образец прозы Алданова, и, конечно, вещи этой обеспечен тот же исключительный успех, что и другим его романам и повестям. Не знаю, вполне ли точно воспроизведен склад и стиль советской дипломатической жизни, вполне ли правильно передан бытовой жанр среды, для нас закрытой. Может быть, тут кое-что и приглажено, может быть, эти полпреды, секретари и агитаторы слишком уж благопристойны, важны, лишены советской «специфичности», – кроме полпредовой жены, скучающей актрисы Елены Васильевны, в двух словах обрисованной с чудесной правдоподобностью. Но о каждом из своих героев Алданов рассказывает так «занимательно», существенно, остроумно-обстоятельно, что в конце концов перестаешь ему сопротивляться. Часто говорят, одобрительно разбирая тот или иной роман: «этих людей видишь», «с ними будто давно встречался». Тут – не совсем то. Можно и в современной литературе, не только у классиков, найти людей, которых видишь отчетливее, полнее, чем героев Алданова (за исключением его шедевра – Кременецкого). Но нет другого беллетриста, с которым было так интересно пройтись по «галерее типов», притом типов заурядных, обыкновенных; у каждого он замечает, о каждом рассказывает нечто трагикомическое по своей суетности, – и не только замечает, но и тут же конкретизирует догадку, подкрепляет ее фактами. Автор «Начала конца» прав, когда утверждает, что «изображал большевиков так же, как изображал других людей в других своих книгах». Совершенно верно! Интерес, пожалуй, лишь усиливается от того, что изображаемые им люди – большевики, но не на этом держится. В поезде между Москвой и Берлином разыгрывается человеческая комедия, такая же, как везде, всегда. И, читая, мы ищем объяснения тому, что заставляет людей эту комедию ломать, – да, кстати, вдруг спохватившись, с еще неисчезнувшей с лица снисходительной усмешкой думаешь, «не лучше ль на себя, кума, оборотиться?». Те же суеты сует – вечная тема Алданова, каждой новой книгой им развиваемая и углубляемая. Но по самому своему творческому складу он, вероятно, согласился бы рассказать на эту тему все, кроме того есть ли от нее избавление, – и если есть, где оно и в чем оно?

«Калуга» Бориса Зайцева – продолжение его же «Людинова», помещенного в предыдущей книжке журнала, такое же акварельное, лиричное, прозрачное, воздушное, простое. Мне уже приходилось сравнивать как-то обоих писателей, Зайцева и Алданова, не буду к этим параллелям возвращаться, хотя чтение журнала и наводит на такие сопоставления. Скажу только, что переход разителен по резкости, и вот, между прочим, чем интересен: когда ужасаются, что мир наш неотвратимо тянется к однообразию, что рано или поздно все станут похожи на всех, вроде муравьев в муравейнике, достаточно вспомнить произведения двух таких современников, чтобы поверить, что никогда, никто, никакой режим, никакой социализм не приберет человеческое сознание к рукам! Зайцев и Алданов – люди будто разных эпох, с разных планет. Если бы впечатления вполне формировали душу, пропасть, подобная этой, не была бы возможна, и, во всяком случае, за годы эмиграции должна была бы сильно уменьшиться… В «Калуге», как и в «Людинове», пленительны перебои, то есть моменты, когда автор врывается в повествование, двумя-тремя словами комментирует его, окрашивает его в любимые свои пепельно-голубоватые тона. Например: маленький Глеб, встревоженный известием о болезни матери, ложится спать. «После всяких волнений он заснул сном детским, глубоким, с тяжелым, почти страшным пробуждением: образ стольких ужасных пробуждений будущей взрослой жизни».

Или последние строки отрывка с перечислением людей, ничего не знавших о своем будущем, ничего не предчувствовавших, со списком, куда входит даже убитая Глебом лосиха, не знавшая «в роковой для нее день, что последний раз идет этим осинником».

Рассказ Газданова «Смерть господина Бернара» навеян, надо полагать, газетной хроникой, время от времени сообщающей о самых удивительных и психологически-причудливых случаях и не дающей им никаких разгадок. Едва ли не самой невероятной и глубоко-интересной историей такого рода была раскрытая несколько лет тому назад двойная жизнь аббата Тюрнеля (или Тюреля – не помню точно его имя), ревностного священнослужителя, убежденного католика, который даже после разразившейся над ним грозы умолял, как о последней милости, разрешения служить обедню, хотя бы одну, у себя на дому, а изобличен-то был в том, что писал под псевдонимом в течение многих лет невообразимые пасквили на основные христианские догмы… Какая тема для психологического портрета! Какие противоречия должны были раздирать и терзать душу! Газдановская повесть проще: у него аккуратный французский провинциальный чиновник оканчивает жизнь при таких обстоятельствах, что не только мещанская мораль, но и все понятия о пристойности и нравственности летят Бог знает куда! Обнаруживается это лишь на последней странице, с последней строкой, – а до того идет витиевато-насмешливый рассказ о пожилом почтенном гражданине, пользовавшемся уважением не менее почтенных граждан и являвшем пример уравновешенности и солидности. Рассказ восхитительно написан – как, впрочем, всегда пишет Газданов, с необычайной изобразительной меткостью, с какой-то вкрадчивой, бесшумной, гипнотизирующей эластичностью ритма. Но, как всегда у Газданова, вся эта словесная прелесть кажется скорее растраченной попусту, нежели служащей замыслу: в «Смерти господина Бернара» – замысла нет. Есть факт, происшествие. Но автор даже и не заинтересовался, как могла такая чудовищная история случиться. Автор с удовольствием ставит точку там, где, собственно говоря, и должно было по-настоящему начаться повествование. Но напишет ли он «Жизнь господина Бернара» как дополнение к «Смерти»? Неужели ему не хочется над ней склониться? А если не хочется, – что нашел он достойного внимания в этом неприглядном скандальчике, что, кроме повода еще раз высмеять тысячу раз уже осмеянных сородичей бессмертного флоберовского аптекаря? Боюсь, может показаться, будто я «придираюсь» к Газданову. Рассказ его в целом очень хорош, потому что очень талантлив. Но талантлив как упражнение.

Пропускаю законченную «Книгу о счастье» Н. Берберовой, – именно потому, что она закончена, и о ней надо будет высказаться подробно и отдельно. У нас о счастье пишут мало, пишут редко, – да и как писать о том, чего не знаешь? Берберова выделяется хотя бы уж тем, что на ней отсутствует «меланхолии печать». В этом смысле она идет, так сказать, по линии наибольшего сопротивления, ибо в области счастья нет ключей, если не считать отмычек Вербицкой, а тропинки страдания усеяны мягким воском и давно уже разработаны для беспрепятственных литературных экскурсий в любом направлении.

Имя Вячеслава Иванова открывает отдел стихов. Появление этого имени в печати – большое литературное событие, которое прекрасно освещает Степун в большой статье, посвященной поэту. Каждый прочтет «Римские сонеты» со вниманием, независимо от того, по душе ли ему торжественный склад великолепно-звучных строф. Воздерживаемся от критики. Вячеслав Иванов – один из самых замечательных людей нашего времени: достаточно знать это твердо, несомненно, чтобы радоваться его возвращению к литературе – вернее, возвращению к печати – после столь долгого молчания.

В таком соседстве другие имена тускнеют, – хотя Георгий Иванов, как всегда, безошибочно музыкален и за нарочитой небрежностью скрывает очень изощренное, тонкое и сложное мастерство; хотя у монахини Марии убедительна простота, сила, непосредственность горестного чувства, а у Юрия Софиева его особый, не напускной, живой, «братский» тон.

Марина Цветаева верна своей демонстративной сверх-поэтичности, – и своему удивительному дарованию, полностью сказывавшемуся хотя бы в заключительных восьми строках первого стихотворения:

Да вот и сейчас, словарю
Предавши бессмертную силу, —
Да разве я то говорю,
Что знала, пока не раскрыла
Рта, знала еще на черте
Губ, той – на которой осколки…
И снова, во всей полноте,
Знать буду, как только умолкну?

За Цветаевой – А. Штейгер, с каждым новым стихотворением растущий поэт, от которого в нашей литературе останется – как у Достоевского – «мучительно-узкий следок».

Кстати, по поводу Достоевского: В. Вейдле посвятил ему – и Толстому – в «Современных записках» очень интересную статью. Спорно до крайности. Но такова тема, что при ее развитии спорно становится почти все.

О давних петербургских встречах своих с Блоком рассказывает монахиня Мария – с волнением, передающимся и читателю.

<«Шарманка» В. Корсака. – «Посещения» Э. Чегринцевой. – «Путешествия» М. Горлина. – «Домик у леса» Е. Базилевской>

«Шарманка» В. Корсака – продолжение «Юры» и «Жуков на солнце»: в этой книге детство переходит в отрочество и юность.

Часто в наше время приходится слышать жалобы на сложность, тревожность или мрачность новой литературы, а порою и на ее чрезмерный реализм, у многих исторгающий знаменитый булгаринский возглас: «Но дамы… что же скажут дамы!». Не так давно один из критиков заявил, что влияние Селина – если бы оно расширилось – представляется ему самым угрожающим и пагубным для молодых романистов. Совсем на днях по поводу книги Агеева возникли разговоры о желательности «струи чистого воздуха».

Разговоры сами по себе не лишены оснований. Они достойны были бы всяческого сочувствия, если бы только правильно было в них исходное положение: если бы «струя чистого воздуха» обращена была на жизнь, а не на творчество. Если бы в них не было лицемерия и стремления соблюсти «les apparences» какой бы то ни было ценой, без всякой заботы о том, что происходит внутри… Не будем, однако, сейчас углубляться в дебри этих споров. Над книгой Агеева всякий почувствует, вероятно, что если в ней и есть «грязь», то автору она еще тяжелее, нежели читателю. Агеев безжалостен прежде всего к самому себе. В этом его оправдание и в этом же – духовная серьезность, отчасти даже трагизм его откровенности. Разумеется, в жизни существует не только это, существует и другое, – не вся же она сплетена из падений и раскаяний! Естественно, что появляются романы и повести совсем иного толка. Причина – не только в разнообразии читательских требований, но и в различии основных жизненных ощущений и житейских впечатлений у писателя.

В. Корсака никак нельзя упрекнуть в недостатке чистоты. Скорее наоборот – упрекнуть хочется в ее избытке, в наличии того, что на советском критическом языке называется «лакировкой действительности». Все так приятно, так мило, так благородно в его книге, что возвышающий обман становится в конце концов что-то уж слишком обманчивым! Если юноша влюбляется в девушку, то уж непременно его грудь разрывается от самых порывистых, высоких, целомудренных чувств, а ее сердце – от неясно-волшебного, условно-тургеневского трепета. В их единственном и, увы, прощальном поцелуе сошлись «и любовь, и смерть, и страсть», ибо прекрасная и прелестная девушка умирает, умирает весной, на Пасху, прижав перед смертью голову Юры к груди и самоотверженно желая ему счастья. Если молодежь разбушевалась, распелась после катания на коньках, скажем, то старшие «с тихой, понимающей улыбкой глядят на ликующую юность». «С грустью и благодарностью вспоминают собственную молодость, что, пройдя, больше никогда, никогда не приходит назад». У всех, конечно, пылают щеки, у всех, конечно, сияют глаза. Если компания заедет в гости к соседям по имению, то величавая, статная, спокойная хозяйка оказывается необычайно радушной, обед подается на славу, со всякими пирогами и заливными, аппетит у всех волчий и все пребывают в отличнейшем расположении духа. Если Юра идет на охоту, стоит чудесная погода, воздух свеж, ветерок ароматен. Если случайно задумается он о тайнах бытия, луч солнца тут как тут, «озарит» его склоненную в раздумье голову, приглашая верить, любить, надеяться, работать… и так далее, и так далее. Автор едва ли отдает себе отчет в «лакировке». Он рассказывает о своих симпатичных персонажах совершенно искренно, наделяя их своим благожелательством к миру и своим оптимизмом. Не то чтобы роман его предназначен был для щепетильных «дам». Нет, Корсак ни к кому не подлаживается; ему действительно бытие представляется если и не сплошным праздником, то все же какой-то идиллией, в которой добрый Бог заставляет иногда страдать своих добрых, кротких, верных рабов, однако, только «так», для острастки, во избежание излишнего баловства и давая понять, что добру обеспечено финальное торжество.

Книга задумана как светлое, сияющее, счастливое повествование. Повествование это нельзя назвать неудачным. Но оно поверхностно. Оно неубедительно. В этом главная слабость «Шарманки», – как и предыдущих книг из той же серии. В подлинность света и тепла мы верим лишь тогда, когда они пробились сквозь какие-то препятствия. На двух вершках расстояния и стеариновая свечка жжет и ослепляет, как солнце.

На прошлой неделе в одной из французских газет была интересная короткая заметка о «Войне и мире». Автор, Поль Низан, очевидно, только что перечитавший роман Толстого, пишет, что в нем – как в некоторых редчайших книгах – есть «обещание счастья». Замечание верное и проницательное. В нашей литературе из таких же «обещаний» можно было бы назвать и Пушкина, который дает не только «бессмертья, может быть, залог», но и «счастья, может быть, залог». Не в этом ли его глубокое очарование? Пушкин вовсе не писал о счастье, наоборот, его развязки почти сплошь неблагополучны, но он как будто услышал, уловил тон счастья и этим сделал несомненной его реальность. С «Войной и миром» дело, может быть, сложнее, противоречивее, но и у Толстого есть ощущение блаженства вопреки всему, несмотря ни на что, просто от полноты, от неистощимой щедрости жизни. Эти великие имена я вспоминаю здесь не для каких-либо сопоставлений, конечно. Но на таких примерах яснее становится мысль: счастье есть победа над страданием, а никак не его игнорирование. И неудивительно, что творческое пренебрежение к нему дает в результате лишь прозрачно-легкие картинки, не лишенные некоторой привлекательности, но такие, которые не выдержат и первой бури (в душе ли героев, в сознании ли читателей). Перелистывая книгу Корсака, твердо знаешь: нет, все это было не так, все это было не то, даже если и понятна склонность к идеализации дореволюционной русской патриархальности! «Не то» и «не так» – по отношению к жизни в целом. Лучше была бы непреодоленная горечь, но была бы и правдивость.

С такими оговорками – признаюсь, очень существенными – надо все-таки заметить, что в «Шарманке» много страниц живописных и ярких. Автор лучше и острее чувствует природу, нежели понимает людей. С приближением к ней он оживает и находит выразительные слова, ясные и легкие образы. Кому хотелось бы пережить пору «безмятежного детства» в русской провинциальной глуши, со всем устоявшимся бытовым своеобразием этой глуши, – тот прочтет «Шарманку» с удовольствием.

* * *

Целая стопка маленьких тонких книжек, накопившихся за несколько месяцев: стихи. Из Праги, из Ревеля, из Шанхая, из Сан-Франциско. Не скудеет страсть к словесному творчеству в русской эмиграции, – удивляться ли после этого, что в России, по утверждению «Молодой гвардии», на каждые восемь человек один пишет стихи и мечтает о поэтической карьере! Количественно у нас здесь стихов появляется немного. Но надо знать, с каким трудом большей частью эти книжечки издаются, и каких лишений стоят, чтобы оценить настойчивость, за ними скрытую.

Казалось бы, настойчивость – признак творческого призвания. На деле, однако, это далеко не всегда так, – и нередко вместо «неудержимой силы вдохновения» в выходящих у нас сборниках стихов видны лишь слабые, чахлые его ростки… Хорошо все-таки, что сборники выходят. Без них окончательно исчезла бы та литературная «атмосфера», вне которой дарованию трудно развиться. Как это на первый взгляд ни странно, Икс скорее станет настоящим поэтом, если вокруг него Игреки и Зеты тоже пишут стихи и работают над ними, чем если бы он был предоставлен самому себе, находясь будто на необитаемом острове. «Ты царь – живи один». Может быть, это и так. Но стать царем одному – нельзя.

Есть ли среди авторов тех книг, которые сейчас передо мной лежат, настоящие поэты, угадываемые хотя бы сквозь неполные неудачи, поиски, срывы, нащупывания своего стиля? Признаюсь, в этом я не уверен. Проблески таланта у некоторых из них очевидны, но даже и эти стихотворцы пишут как будто случайно, без той творческой обреченности, которая не писать не позволяет. Эмилия Чегринцева и Михаил Горлин, например, бесспорно даровитые люди. Но именно ли в этих стихах им суждено выразить себя? Едва ли. Скорей уж оправдано было бы такое предположение относительно Е. Базилевской, автора сборника «Домик у леса», хотя она уступает и опытом, и общей словесной культурностью обоим вышеназванным писателям.

Эмилия Чегринцева находится в плену «имажинизма». Она, по-видимому, убеждена, что поэзия рождается исключительно из образов, и поэтому не хочет сочинить ни строки, где предметы или чувства были бы названы и определены прямо.

Поэтесса, как и прочие смертные, идет, например, утром умываться. Но разве язык богов совместим с такой низменной прозой? Поэтесса считает нужным сказать, что у нее

…вода змеиным оборотом
Смоет с плеч тугие крылья снов.

На улице стоит густой туман. Прохожих не видно. Поэтесса сообщает, что

…жевал туман
Отяжелевших пешеходов.

Правильность или нелепость всякой метафоры проверяется лучше всего возможностью ее развития. Если туман может что-то жевать, то, очевидно, у него должны быть зубы! А если согласиться, что у тумана зубов нет, то, почему, собственно говоря, не сказать, что туман не жевал, а скрывал пешеходов? Неужели потребность к красивости у нас так сильна, что необходимыми кажутся словесные побрякушки вроде таких «образов»? Неужели вера во внутреннюю энергию стиха и в его ритм у поэта так слаба, что никаких надежд с ними он не связывает? Поэзия начинается с того момента, когда становится необъяснимым, почему это поэзия. Приглашение полюбоваться внешними общедоступными красотами рано или поздно встречает ответный отказ, ибо нельзя же этой забавой долго обольщаться, нельзя же выдавать камень за хлеб. Кое-где у Чегринцевой заметно остроумие, находчивость, фантазия. Кое-где – например, в «Вальсе» – чувствуется лиризм. Но, вероятно, способности ее развернутся полностью не в этой области, которую она сейчас облюбовала.
<< 1 ... 12 13 14 15 16 17 18 19 20 >>
На страницу:
16 из 20

Другие электронные книги автора Георгий Викторович Адамович