Оценить:
 Рейтинг: 0

«Последние новости». 1936–1940

<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 >>
На страницу:
17 из 20
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Почти то же самое можно сказать о Михаиле Горлине («Путешествия»). В его сборнике есть какая-то шаловливость, напускная рассеянность, стилизованный скептицизм. Он, как говорится, «владеет словом». Но не владеет стихом – и не знает, в чем секрет такой власти. Эмилия Чегринцева в этом отношении все-таки увереннее его, – а если их обоих что-либо по существу и роднит, то главным образом склонность к сказочности и нарядности, окрашивающей в детски-розовые тона даже печальные любовные признания.

Е. Базилевская, мне кажется, – больше поэт. Некоторая наивность ее стихотворной «фактуры» порой даже привлекательна рядом с безлично-модернистическими приемами других:

Под двадцатью сегодня ртуть.
Все небо нежно золотится.
На волю манит лыжный путь,
Но тело холода боится.

Сижу с работой у огня.
Струя тепла ласкает плечи,
А рыжий сеттер на меня
Глядит совсем по-человечьи.

«Ступай на место, милый Том,
И не грусти о невозможном».
Он машет вежливо хвостом
И отступает осторожно.

А за окном – снега, снега,
Сугробов голубые горы…
Под белой шапкою стога,
Под снежным саваном – озера.

Разумеется, это могло бы оказаться напечатанным в приложениях к «Ниве» за 1910 год. Но стройность и скромность этих строф дает все-таки удовлетворение. Красноречию Базилевской надо было бы еще «сломать шею» – по совету Верлена, – но после такой операции от него по крайней мере что-нибудь останется. Базилевской есть что обтачивать, над чем трудиться: впечатление это складывается потому, что у нее заметно ощущение связи творчества с жизнью. Ее стихи отвечают определенному, своеобразному складу сознания, они движутся в соответствии с ним и не напоминают заводные игрушки, до которых авторам нет больше дела, едва только заведена пружина.

1937

Страдания ума

Скудость нашего здешнего книжного рынка заставляет относиться с особым вниманием к библиографическому отделу советских журналов.

Что говорить, – лучше было бы лично просматривать «новинки», не полагаясь на чужие отзывы! Но из сорока или пятидесяти книг мы получаем здесь одну. Личный выбор того, что в бесконечном литературном потоке представляет какую-нибудь ценность – невозможен. Приходится вчитываться в рецензии – и догадываться сквозь условные московские восторги и условную брань, стоит ли данную книгу выписать или не стоит.

Ошибки при этом неизбежны. Нам становится известна лишь часть их, – т. е. случай, когда выясняется, что книга не интересна. К сожалению, мы не знаем, сколько пропустили, сколько не заметили произведений, показавшихся с чужих слов никчемными, бледными, а на деле – заслуживающих знакомства и разбора.

В советских рецензиях важны не комплименты или насмешки сами по себе, – важно то, за что и как хвалят, за что и как бранят. Именно оттенок одобрения или осуждения дает основания для заочного диагноза. Нелепо было бы считать – как это иногда со лживой наивностью утверждают в Москве, – что всякое тамошнее литературное «достижение» нас раздражает и отталкивает, а, наоборот, всякий срыв – интересует. Но не менее нелепо и думать, что за казенными дифирамбистами или прокурорами можно следовать с доверчивой слепотой. В вопросах стиля в чисто художественных оценках нередко случается соглашаться, – именно по сознанию бессмысленности противоречия «во что бы то ни стало». Позиция Кирпотиных и Гронских, непоколебимо провозглашающих (едва ли непоколебимо верящих!), что если, «по мнению классового врага», а есть а, то значит а есть б, – позиция эта слишком глупа, чтобы явилась охота к подражанию (да и где теперь эти «классовые враги», что осталось от этих туповато-злобных формул, претендовавших еще недавно на абсолютную, широчайшую непреложность и почти при всех столкновениях с жизнью так явственно обнаруживших свою несостоятельность?). Но когда, например, критика разносит, «распекает» какого-либо автора за расхождения или хотя бы только проверку официально-господствующей мудрости, за попытку внести диссонанс в умилительно-стройный хор литературных голосов, – внимание настораживается и почти никогда не бывает обмануто. Если даже невелик талант, налицо смелость, самостоятельность, готовность к отказу от выгодного и соблазнительного включения в число беллетристов-сановников ради самого принципа творчества. Пусть такой человек и окажется, при ближайшем рассмотрении, не менее стойким коммунистом, чем его собратья. Он все же может быть и настоящим писателем, а не только исполнителем высших предначертаний, хотя бы и блестяще одаренным.

Сергея Буданцева бранят в советской печати давно и дружно. Ему не дают ходу. Его очень неохотно печатают. Появление сборника его повестей и рассказов «Избранное» встречено упреками по адресу издательства, выпустившего эту книгу будто бы лишь «по пренебрежению к читателю». В «Литературной газете» помещена статья о Буданцеве под выразительным названием «Непристойный сумбур». Рецензентка Б. Брайнина рвет и мечет, настолько ей показалась возмутительной эта «антихудожественная, скучная и претенциозная галиматья».

Слово «антихудожественная» произнесено здесь с очевидной недобросовестностью… Не стану утверждать, что Буданцев – безупречный мастер, изысканный стилист или отважный, удачливый литературный новатор. Нет, многое в его искусстве, отдающем одновременно и декадентством, и натурализмом, спорно. Но Буданцев, во всяком случае, талантлив. Он даст сто очков вперед многим «ведущим» писателям – в любом описании, в любой сцене, где говорят и действуют у него подлинно-живые люди. Неожиданная требовательность г-жи Брайниной, несомненно, лицемерна: иначе рецензентка не толковала бы о литературных победах и завоеваниях по поводу всякой благонадежной дребедени.

Эпитет «непристойная» – с советской точки зрения более основателен. Но тут мы наталкиваемся на одну особенность советской литературы, особенность крайне существенную и характерную для господствующего сейчас в России миропонимания. Помнится, мне уже пришлось несколько лет тому назад о ней писать. Однако в этой черте – разгадка Буданцева и корень того недоверия, которое его окружает. В двух словах позволю себе к ней вернуться.

В тех группах эмиграции, которые лишь «отмахиваются» от России, не желая в нее вглядеться, твердо укоренилось убеждение, что советская литература побила рекорды реалистической откровенности. Данных для такого убеждения нет почти никаких, но данных и не надо: известно, что в Москве сосредоточена вся мерзость, какая есть на земле, – значит, там царит и распутство. Не касаюсь сейчас жизни и быта. Но скажу, что менее «неприличной» литературы, чем советская, нельзя себе и представить, – и не только современная западная словесность с Лоренсами или Селинами, но и дореволюционная русская не идут в этом отношении с ней ни в какое сравнение. Чем такую строгость объяснить? Заботами о чистоте нравов? Социалистическим пуританством? Нет: причина глубже. Советское жизнеощущение направлено не против включения каких-либо соблазнительных эпизодов в повести и романы, а против всей той области инстинктов и чувств, которую такие эпизоды отражают. Его строгость обусловлена тем, что для него человек – это разум и воля, ничего больше, или, во всяком случае, разум и воля плюс нечто низменное, незначительное, второстепенное. В этом смысле вся советская литература анти-биологична, – и пресловутый несколько лет длившийся спор о «живом человеке» в сущности и сводится к вопросу: необходимо ли для создания образа человека что-либо, кроме картин его деятельности, – или он весь в важнейших чертах может быть показан на какой-нибудь стройке, например борьбе за выработку алюминия? Как известно, второй взгляд восторжествовал, – по крайней мере в теории. «Непристойность» Буданцева сдержанна и невинна – и трудно, право, предположить, чтобы, скажем, глухое, смутное влечение выдвиженца Семенова к приемной дочери в рассказе «Весенняя песнь» могло оскорбить нравственность читателей или г-жи Брайниной. Не институтка же она, в самом деле! Но непристойность – только придирка. Вернее, это признак того, что автор совершает тайные экскурсии в мир, который на советском критическом языке называется «толстовско-бергсоновским». Очевидно, ему мало человека-партийца, строителя, борца, деятеля, пропагандиста. Очевидно, он не хочет вырвать, выделить личность из миросоздания, а наоборот, – ищет для нее связей, нитей соответствий со всей природой, вне которой нет жизни. Именно в природе, конечно – все дело. Официальная московская философия к ней открыто-враждебна, – и от этой вражды, вероятно, в советской литературе так мучительна ее сухость: никаких соков из земли, ни капли естественно-животворящей влаги, торжество механики над стихией. Буданцев – вовсе не «контрреволюционен» или «буржуазен» в прямом смысле слова. Но его творческие настроения ускользают от идеологического контроля – и не укладываются в марксизм. Он пребывает в областях, где отсутствует классовая борьба, где нет ясных целей и четких схем, где, по Тютчеву, «все во мне, и я во всем».

Кстати, о марксизме. Лет пять тому назад всю советскую печать обошла фраза из повести «Июнь-июль» Митрофанова. Ее цитировали то с иронией, то с возмущением. Одному из митрофановских героев «надоело переводить великолепное косноязычье жизни на плохое марксистское наречье».

Фраза очень характерна как определение, как своего рода лозунг. Она может помочь понять, чем выделяется Буданцев среди московских писателей. Ее можно было бы отнести и к Всеволоду Иванову, – написавшему не только «Бронепоезд», но и «Тайное тайных». Напомню, что и в известной драме Афиногенова «Страх» профессор Бородин противопоставляет марксизму естествознание. Критика высказывала догадку, что Бородин – это академик Павлов. Именно Павлов сказал ведь, что «естествознание призвано уничтожить позор межлюдских отношений», – почти то же самое, что говорит и Бородин. Все это – расхождения или хотя бы только недоумения одного порядка, близко подводящие нас к самой сущности основных советских тем. Буданцев не только вступает в подозрительный, отнюдь не рекомендованный союз со стихиями. Он позволяет себе и другие вольности. Как ни в чем не бывало на таком-то году революции, когда все, казалось бы, окончательно разъяснено, он поднимает старые «проклятые» вопросы во всей их наготе.

Правда, волнуется, ищет, бьется головой о стену, собственно говоря, не автор, а герой его «Повести о страданиях ума», молодой ученый Греков. Для соблюдения внешних приличий действие повести перенесено в середину прошлого века, дабы никто не подумал, что наш современник в философской своей дерзости посягает на прерогативы ЦК все знать, все понимать, все решать, на все отвечать. Но не случайно, однако, Греков «всматривается в самое дно явлений». Не случайно предается он такого рода странным, необычным в советской литературе размышлениям:

«Свобода? На что она мне, если я тоже приговорен к унизительной муке неизлечимо заболеть, захлебываться западающим языком, быть отравленным собственной мочой или калом, корчиться от боли, от ужаса перед уничтожением? Я приговорен видеть уничтожение близких и предвидеть свое. Рано или поздно, все равно – рано. Свобода.

Всякая радость коротка и вдребезги разбивается о предупреждение: смерть близка – смерть всюду – смерть неизбежна».

Греков поражен ужасным недугом, он постепенно слепнет, и несчастье это толкает его на «души отчаянный протест»: «по сравнению с этой несправедливостью, с моей слепотой, моей, пойми, всякая несправедливость человека над человеком кажется мне обидной и тяжелой, но преодолимой. Любую социальную жестокость можно исправить и смягчить! За последние десять лет сколько пало угнетавших человечество учреждений! Но это облегчение прошло мимо моей участи. А главное – как же исправить жестокость природы, основную ее жестокость: смерть!». Нас, пожалуй, удивит некоторая сыроватость и прямолинейность этих разглагольствований – после всего, что на такие темы было сказано, хотя бы в одной только русской литературе. Как-то уж слишком «в лоб» штурмует Греков терзающую его бессмыслицу жизни, – с вдохновенным видом повторяя азы и прописи мировой скорби! Но вспомним, – где это пишется. Подумаем о том, что эти азы и прописи могут растревожить сознания, отвыкшие даже от таких первобытных сомнений, – и не будем от Буданцева-Грекова требовать особой умственной изощренности. В России после пятнадцати-двадцати лет жестокой, все упрощающей идейной диктатуры неизбежно должно расцвести то, что, если не ошибаюсь, Алэн называет «les robustes pensees de l’?ge de fer».

У Буданцева во всех рассказах, по самому замыслу их, что-то не ладится и не клеится. Страдания ума – постоянная его тема, о чем бы он ни писал. Даже с самыми положительными героями происходит что-то странное. Тот же Семенов из «Весенней песни», о котором я уже упоминал, не только испытывает недозволенные любовные чувства, но и по общему духовному складу приходится дальним родственником Передонову – а ведь он выдвиженец, партиец! Делец Рудаков – отдыхает на курорте. Казалось бы, отдых должен благотворно действовать на сознание. Но именно от праздности Рудаков почти доходит до сумасшествия, – в чем сам с испугом убеждается, выразив мнение, что липа перед окном его комнаты «похожа на прачку». «У него было значительное положение, имя в промышленности, годами выработанное, кованное книгами и тяжелыми испытаниями мышление, которым любовались даже враждебно-настроенные подчиненные и недоверчивые партийцы. Наконец, тридцать пять лет от роду… И вдруг, как из теплой печурки, откуда-то из глубины, из юношеской подпочвы, на которой и разветвилась вся остальная жизнь, хлынуло художественное сравнение: “прачка”… Подумать только: липа, как прачка»!

«Он стоял на балконе, на диком солнцепеке, ему было радостно чувствовать близость предметов между собою, родство вещей, слитность мира, поток явлений, так сказать, образную плоть диалектики, недоступную обычную сознанию, сейчас почти осязаемую. Если он скажет себе, что огуречный рассол имеет вкус братоубийства, то не удивится, потому что это будет его правда, часть общей истины, раскрытая лишь для него хотя бы через вкус крови из треснувшей губы».

Буданцев каждой своей страницей внушает читателю сомнения: а что если человек, его ум, его душа не так просты, не так цельны, как это нам представляется. И взгляните только, что с людьми может случиться, что им может взбрести в голову!

За это его и бранят. За это же, т. е. за своеобразие и за попытку углубления творчества, надо отвести ему особое место в советской литературе, все равно, разделяем ли мы его взгляды или нет. Буданцев даровит и честен. А эти два неоценимых достоинства не так уж часто в наши дни встречаются у одного человека и дополняют одно другое.

«Mea culpa»

Только что вышедшая книга Селина о России и о коммунизме «Mea culpa» вызовет, конечно, сравнения и параллели с книгой Жида. Это неизбежно. Оба автора были в СССР этим летом, оба оказались разочарованы, оба от чего-то отрекаются. Селин даже название выбрал покаянное, как бы предваряя читателя о своих впечатлениях и настроениях.

Но сходство – чисто внешнее. Если исключить некоторые общие и Жиду, и Селину мысли, книги глубоко различны по тону, по отношению к фактам, по темпераменту и духовному складу авторов. У Жида все двоится, прежде всего он сам. Ум его витает между отрицанием и утверждением, не то что по слабости воли, а скорей по слишком большой изощренности, не позволяющей к чему-либо пристать. Едва Жид скажет «да», как тотчас же ему приходят в голову бесчисленные доводы в пользу «нет», и в этом нескончаемом внутреннем диалоге, в сущности, вся ценность, весь несравненный интерес его писаний. Всякое решительное утверждение или решительное отрицание стоит ему огромного усилия. Некоторые фразы «Возвращения из СССР» этим усилием отчетливо запечатлены. Но на фразе двусмысленной книга обрывается и смущением заражает читателя. Новизна ее в том, что Жид впервые открыто задумался над коммунизмом, впервые открыто усомнился в нем, никак не больше. Политические расчеты могут толкнуть на использование его задумчивости в резко определенных целях, но без подтасовки при такой операции не обойтись. Без них и не обошлось.

Селин и его «Mea culpa» – совсем другое. В России побывал Бардамю из знаменитого «Путешествия вглубь ночи» или Фердинанд из «Смерти в рассрочку», и все тем же страстным, захлебывающимся, судорожно-восклицательным слогом… не то что рассказывает о виденном, нет, но взывает к человеку, к миру, к судьбе, бранится, отплевывается, иронизирует, словом, в противоположность андре-жидовскому тончайшему диалогу продолжает свой единственный непрерывный монолог, в огонь которого советские впечатления как будто подлили масла. Очень жалею, что не могу привести цитаты из книги Селина во всей их статистической неприкосновенности. Но

…Шишков, прости,
Не знаю как перевести!

Помимо того что в «Mea culpa» постоянно попадаются слова, по нашим литературным традициям решительно «непечатные», препятствует точному переводу прихотливость речи… Подходящие выражения найти, пожалуй, можно было бы, русский язык богат. Но в переводе, с потерей органичности селиновского стиля, оказалась бы налицо лишь несносная площадная развязность, то, чего у автора нет. Из двух зол приходится выбирать меньшее: приходится сглаживать, обезличивать. В России, в пору увлечения Дос-Пассосом некто Стенич попытался переводить его романы с переложением американского уличного «говорка» на московский лад, и на этом составил себе даже имя. Переводы остроумны, находчивы, но трудно представить себе что-либо отвратительнее по фальши, в которой Дос-Пассос не повинен.

Селин – весь на тридцати страничках «Mea culpa», со всем своим гневом, всей своей несговорчивостью, прямотой, дерзостью… и каким-то глубоким милосердием, почти нежностью, скрытой за всякими «камброновскими» словечками. Замечательный писатель, замечательный человек, врывающийся, как буря, в область компромиссов и недомолвок, и все по дороге опрокидывающий. Литературных возражений на его «манеру» можно сделать сколько угодно, и, согласимся заранее: многие из них вполне основательны. Под пером какого-нибудь язвительно-скептического, утомленно-культурного, всезнающе-всепонимающего критика Селин может показаться наивным и претенциозным… Но ему нет до таких людей дела. Он презирает их сильнее, чем они его. Их обстрела он не замечает. Их суждения ему безразличны.

Селин, конечно, анархист. Увлечение коммунизмом могло быть у него только условным. Никакой государственный порядок для Бардамю и Фердинанда неприемлем. Когда-то, лет двадцать пять назад, Сергей Городецкий начал одну из своих статей (кажется, о Федоре Сологубе, в сборнике «Факелы»), фразой, вызвавшей дружный оглушительный взрыв хохота и мгновенно ставшей знаменитой:

– Истинный поэт не может не быть анархистом. Потому что как же иначе?

Действительно, это «как же иначе» – смешно, если вспомнить, например, Данте, Гете или Пушкина. Но сквозь нелепую принудительную форму кое-что угадано тут верно, и Селин понял бы это кое-что с полуслова. Государство требует сговорчивости. У Селина ее нет.

В «Mea culpa» затронуты (по мнению автора, вероятно, и разрешены – но, каюсь, андре-жидовская прозорливая осторожность, как бы ни была она бесплодна, мне представляется убедительнее!) очень важные, насущные, глубокие вопросы. На первый взгляд – сплошные междометия, чуть ли не сплошная болтовня. Но Селин гораздо серьезнее, чем хочет казаться, и этой серьезности могли бы у него поучиться многие патентованные специалисты по части всякого рода «проблем», моральных, общественных или религиозных.

Что прельщает его в коммунизме! То, что коммунизм «снимает с человека маску», лишает возможности ссылаться на смягчающие обстоятельства. Веками человек оправдывался тем, что ему не дают развиться. Его эксплуатируют. Его держат в рабстве. «И было невозможно узнать, врет ли он». При коммунизме – конец иллюзиям, конец обману: за ушко да на солнышко, так сказать! Qu’on t’admire, qu’on t’examine de fond en comble! qu’on puisse enfin ? loisir t’aimer pour toi-m?me! Личность представлена самой себе: ни ширм, ни ходуль.

И самое ужасное в коммунизме – его результат: выясняется, что человек по природе – дрянь. (Селин, разумеется, выражается много энергичнее).

Такова отправная точка и таков вывод селиновских размышлений. Кому, думавшему на выдвинутые самой жизнью в нашу эпоху темы, не случалось подходить к тем же догадкам? И кто не отступал перед ними в смущении, сознавая или самому себе внушая, что для таких страшных выводов еще мало данных, еще недостаточен срок. Андре Жид лишь намекает, что, может быть, может быть, может быть, в этом все дело, в этом причина крушения всех революций. Селину не терпится. У него что на уме, то и на языке… Но не будем спорить и пойдем за ним дальше, тем более что он отнюдь не злорадствует по поводу своего открытия, а наоборот, ищет избавления и спасения.

Селин не отрицает, что эксплуатация человека человеком действительно причинила много вреда. «Господствующих» классов он не защищает, а современную французскую буржуазию обливает такими помоями, что любой Арагон позавидовал бы. Но именно левые эстеты и салонные краснобаи особенно ему ненавистны, ибо «по теперешним временам быть на стороне народа c’est prendre une assurance-nougat» (ну, как это красноречивейшее «нуга» перевести?). «Какая разница, скажите, между Домами культуры и Академи Франсэз? Тот же нарциссизм, та же ограниченность, то же бессилие, тот же лепет, та же пустота»! Против «великой чистки» Селин решительно ничего не имеет.

Но даст ли что-либо положительное замена угнетателей угнетенными? Едва ли. «Быть великой жертвой истории – не значит быть ангелом. Далеко не значит. А между тем именно в этом вековой предрассудок, незыблемый, главный, прочный, как сталь. “Человек есть то, что он ест”. Открыл это плут Энгельс. Колоссальный обман! Человек – это еще нечто другое, менее ясное, более отталкивающее, чем забота, – чего бы пожрать. Одних кишок мало, взгляните на его прелестный крошечный мозг! Открытия только начинаются!»

<< 1 ... 13 14 15 16 17 18 19 20 >>
На страницу:
17 из 20

Другие электронные книги автора Георгий Викторович Адамович