
Черные волы
Мадам Заттиани изящно перевела разговор на европейскую политику, и он наблюдал за ней с видом стороннего зрителя. Отношение Трента к ней его забавляло. В нём было больше почтения и восхищения, чем влюблённости… При всём своём очаровании она была уже не первой молодости, а возбудить вкус этого стареющего гурмана мог лишь незрелый плод. Но двое других! Клэверинг сардонически улыбнулся. Динвидди ловил каждое её слово и почти не ел. Он был очень красивым мужчиной, несмотря на блестящую лысину и густые белые усы. Черты лица тонкие и правильные, глаза, хотя и несколько выпуклые, ясные, голубые, кожа чистая, фигура лишь слегка располнела. Ему было всего шестьдесят два.
Осборн, которому на вид едва исполнилось пятьдесят, был достаточно хорош собой и умён, чтобы заинтересовать любую женщину. Он тоже проявлял удивительное равнодушие к превосходному обеду, а ведь оба джентльмена достигли того возраста, когда, пусть из тщеславия и заботы о пищеварении ещё остерегаешься излишеств, самые искренние радости находишь за столом.
То, что, несмотря на намеренную отчуждённость, она обладала необычайной чувственной притягательностью, Клэверинг, конечно, понял с самого начала. Разве этого не почувствовал каждый мужчина на премьерах? Красоты в Нью-Йорке было с избытком. Чтобы незнакомка, даже окружённая тайной, могла так завладеть вниманием пресыщенных ньюйоркцев и удержать его, она должна была обладать не только необычной внешностью, но и тем единственным неотразимым магнетизмом. Даже театральные критики, которые выглядели так, словно ненавидят всех на свете, смотрели на неё с редким для них одобрением.
Но сегодня Клэверинг увидел нечто большее, чем природную притягательность, за которую она не отвечала и к которой до сих пор казалась странно равнодушной. Теперь перед ним явно было обаяние, пущенное в ход. Она блистала и старалась: говорила о хаосе, всё ещё именуемом Европой, ярко, с поразительной ясностью, и было очевидно, что её знания почерпнуты не из газет и салонных пересудов. До войны она, несомненно, была лично знакома со многими государственными деятелями и столь же несомненно продолжала встречаться с ними в Вене и Будапеште при всех последующих переменах, независимо от того, находились они у власти или нет. Старую германскую военную партию она ненавидела безоговорочно, а о покойном правителе двуединой монархии и его тоскующем по престолу наследнике отзывалась без малейшего почтения. Подобно другим мыслящим людям, она считала большевизм неизбежной стадией для столь отсталой и невежественной страны, как Россия, но, к его удивлению, республиканский идеал правления признавала высшим из всего, что до сих пор создал ограниченный человеческий разум, ещё весьма далёкий от последней и наивысшей ступени развития. По её мнению, единственная надежда нынешней цивилизации заключалась в том, чтобы любой ценой не допустить прихода пролетариата к власти, пока правящие классы и работодатели не наберутся достаточно мудрости, чтобы примириться с ним и относиться к нему с той же беспристрастной справедливостью, какую они ныне приберегают для себя. «И заняться собственным воспитанием в духе книги „Становление разума“», — вставил Клэверинг. Иначе за любой победой масс последуют те же страшные последствия, что в России, — иными словами, те же, какими с начала истории сопровождались все восстания рабов. Когда угнетённый, никогда не знавший ничего, кроме своего унижения, со всеми страданиями и вопиющей несправедливостью, какие заключены в этом слове, оказывается наверху, он неизбежно начинает мучить и убивать прежних угнетателей. Ему недостаёт ума предвидеть конечную бессмысленность своих поступков или понять, что единственная надежда мира — равная справедливость для всех классов. Он лишь утоляет первобытную жажду мести, сегодня точно такую же, как во время первого восстания рабов в Риме; режет, убивает, разрушает, а затем падает под собственной тяжестью, и уцелевшие разумные люди восстанавливают цивилизацию из руин.
— Беда в том, что у тех, кто её восстанавливает, ума всегда немного недостаёт, и через некоторое время всё приходится начинать заново…
Это был отнюдь не монолог: мысли рождались в обмене доводами с мистером Осборном, считавшим, что требованиям рабочих нельзя уступать ни на дюйм, и с мистером Динвидди, который с тех пор, как сблизился с Искушёнными, смутно ожидал какого-то идеального обновления общественного строя, хотя социализм у них уже несколько вышел из моды, а большевизм давно отправили на чердак.
Но политические взгляды мадам Заттиани, при всей их здравости, занимали Клэверинга не особенно. Европейки её круга, пусть и не столь свободомыслящие, всегда рассуждали о политике толково. Гораздо больше его занимало её намеренное, вполне сознательное стремление поработить обоих мужчин, сидевших рядом, — и полный успех этого стремления. Изредка она бросала ему слово, а однажды, как ему показалось, удостоила его взгляда, в котором мелькнуло тайное насмешливое понимание; но он был рад, что остаётся на внешнем краю этого зачарованного полукруга. Достаточно наблюдать с относительно безопасного расстояния. Наступит ли затем его черёд, или она лишь намерена так заморочить головы этим старикам, чтобы в их восторженных умах не осталось места ни для подозрений, ни для критики? Он, несомненно, слишком чужой… Она бросила на него ещё один взгляд… Не отведена ли ему роль сочувствующего друга?
Затем она принялась разговорить Динвидди и Осборна, и ему показалось, что дело не только в искусстве опытной хозяйки. Оба говорили хорошо, были умны и осведомлены, и он сам с интересом слушал их рассуждения об американской политике. Судья, чьё пищеварение оставалось безупречным, был всецело занят шампанским и обедом. В выражении её лица, пока она слушала то одного, то другого, изо всех сил старавшихся её развлечь, было что-то тревожное, почти тоскливо-ждущее. У этих двух мужчин её собственного круга были приятные, чёткие, хорошо поставленные голоса; лучше воспитанных мужчин она не встречала и в Европе, а держались они так же галантно, как в молодости. Он на мгновение представил, какими повесами они, должно быть, были. Ни один не женился, но оба некогда пылко любили, и стареющие женщины до сих пор говорили о них с нежной усмешкой. А ведь изменилась только оболочка. Они вели достаточно порядочную жизнь и, несомненно, могли и теперь полюбить искренне и романтически. Собственно, они словно нарочно подтверждали эту возможность — с вечным мужским простодушием. И всё же природа сыграла с ними такую подлую шутку. Молодое сердце в старой оболочке. Взрослые мальчики, одной ногой стоящие в могиле. Чтобы заслужить расположение женщины, им оставалось полагаться лишь на ум и обходительность, тогда как она мечтала о мужчине с густой шевелюрой над мозгами и с притягательной силой ровесника, на которую могла бы отозваться её собственная. Бедные старые боевые петухи! Какая же негодяйка природа… Или это всего лишь тирания Идеи, тщательно внушённой на заре общественной жизни, наряду с прочими произвольными законами, ради продолжения рода? Фетиш тела. Голый материализм… Впрочем, им приходилось не так тяжело, как женщинам, пережившим пору своего главного предназначения. За ними, по крайней мере, оставалось право добиваться; да и бессмертная мужская самоуверенность — в конце концов, величайший утешительный дар природы — никогда их не покидала.
Клэверингу пришло в голову, что она проводит какой-то опыт и над собой, а не просто смущает и пленяет этих почтенных джентльменов материнского поколения. Но зачем? То небрежно вступая в разговор, то совсем от него отстраняясь, он наблюдал за ней со всё большим, теперь уже совершенно беспристрастным интересом. Ему почти чудилось, что она старается быть чем-то большим, чем любезная и приветливая хозяйка, что намеренно пытается увидеть в них мужчин, имеющих полное право очаровать женщину её лет и красоты. Что ж, такое уже бывало. Немолодые мужчины, обладавшие обаянием и характером, завоёвывали и удерживали любовь женщин на целых тридцать лет моложе. Возможно, она принадлежала к тому замечательному меньшинству, которое отказывалось подчиняться Древней Идее — железному закону, созданному дальновидными мужчинами, когда Земля была молода и малолюдна… И всё же — откуда эта странная настойчивость, это… понять было невозможно… Несомненно, его живое воображение разыгрывалось. Вероятно, она просто была участлива… Но ближе к концу обеда её поведение изменилось, хотя и слишком неуловимо, чтобы это заметил кто-нибудь, кроме стороннего наблюдателя. Клэверингу показалось, что под всё ещё оживлённым лицом в ней что-то умерло. Он увидел, как её взгляд скользнул с лысины Динвидди на плоскую щёку Осборна… Губа искривилась, в глазах вспыхнуло яростное презрение, прежде чем она поспешно опустила веки… Ему показалось, что она с радостью встала из-за стола.
X
— Ну что? — спросил Клэверинг, когда они с Динвидди вышли из дома; Осборн уехал вместе с судьёй Трентом. — Вы всё ещё считаете её низкой самозванкой?
— Не знаю, что я думаю, да и не очень-то об этом забочусь. Пусть хоть укладывает меня в свой чемодан, как мы говорили в молодости. Она настоящая светская дама и очаровательная женщина; в первом сомнений не больше, чем во втором. Она похожа на Мэри Огден и не похожа. Пожалуй, она может оказаться просто родственницей: среди нескольких тысяч предков одни и те же типы должны были повторяться не раз. Если ей нужен нью-йоркский свет, особенно если нужны деньги для голодающих детей, я сделаю всё возможное. Но всё-таки выясню, кто она. Завтра разыщу Гарри Торнхилла — он затворник, но меня примет, — и постараюсь найти какого-нибудь венгерского беженца. Обыкновенной самозванкой она быть не может, это несомненно. В её жилах течёт та же кровь, что у Мэри, а если она дочь Мэри и хочет это скрыть — её дело. Я её никогда не выдам.
— Что ж, желаю удачи. Рад, что всё прошло так хорошо.
Они расстались у дверей дома, где жил мистер Динвидди, и Клэверинг медленно пошёл к себе, глубоко задумавшись. Графиня Йозеф Заттиани внушала ему тревожное недоверие, и он уже не был уверен даже в том, что она ему нравится.
Однако в следующий понедельник вечером он вовсе не прочь был одержать заметную личную победу. Когда театральный критик Эбботт, сидевший по соседству с мадам Заттиани, по своему обыкновению поспешно вышел после первого акта, Клэверинг скользнул на освободившееся место. Она приветливо улыбнулась, но говорить в таком шуме было невозможно. Это была великая премьера. Одна из ведущих актрис Америки вернулась на сцену в превосходной пьесе, и её поклонники, словно единый человек, хлопали, топали и кричали; по всему залу мелькали платки. Когда после пятнадцатого вызова занавес опустился, зажёгся свет и бурная овация сменилась возбуждённым говором, мадам Заттиани протянула Клэверингу руку.
— Смотрите! Я разорвала перчатку. Меня тоже увлёк общий восторг. Как великодушны ваши соотечественники! Я ещё никогда не слышала такого искреннего, такого… ах… безоглядного отклика.
— Мы любим иногда дать себе волю, а театр — безопасное место. Кстати, одно из лучших качеств Нью-Йорка — его верность двум-трём уже немолодым актрисам. Вся страна помешалась на молодости. Невероятно скверные книги производят фурор только потому, что от начала до конца прославляют послевоенную молодёжь в худших её проявлениях; на сцене почти то же самое. Но ньюйоркцы слишком давно и хорошо знают театр, чтобы не ценить глубоко его искусство, и будут воздавать должное прежним любимицам, пока те играют в хороших пьесах.
— Но это прекрасно… Я часто хожу на дневные спектакли и нередко ужасно скучаю. И читаю ваши новые романы, чтобы не только развлечься, но и чему-нибудь научиться. Мне так хочется понять страну, в которой я родилась. Многое для меня прояснилось! Удивительно, как хорошо пишет большинство ваших авторов, — но именно только хорошо. У столь немногих есть собственный стиль. И даже у лучших почти все героини, по-моему, слишком молоды. Я и до войны читала немало американских романов — они доходили до нас в изданиях Таухница, — и уже тогда меня поражала эта исключительная поглощённость молодостью.
— Что ж, молодость прекрасна, не правда ли? — Он улыбнулся, глядя на её прекрасное лицо. — Но заметьте: многие наши романисты, способные к настоящему психологическому анализу, доводят своих героинь до второй молодости, и, когда наконец доведут, едва ли не слышишь их вздох облегчения.
— Да, но они всё ещё отстают от европейских романистов, которым женщина интересна в любом возрасте, и умные читатели с ними согласны. Молодые женщины дают мало материала для психологического анализа. В них ещё всё слишком изменчиво.
— Совершенно верно. Но боюсь, наша страна слишком молода, чтобы терпеть героинь средних лет. При всех наших поветриях мы насквозь пропитаны условностями. У нас есть несколько чугунных формул жизни, и любовь мы связываем только с молодостью. Думаю, нам смутно представляется, будто осенняя любовь несколько неприлична.
— А вы сами? — Она испытующе посмотрела на него. — Вы тоже во власти этого наваждения?
— Я? Помилуйте, нет. В семнадцать лет я был влюблён в сорокалетнюю женщину.
Его глаза горячо смотрели в её глаза, и она вдруг спросила:
— Вы думаете, мне сорок?
— Ни в коем случае!
— Да, я молода, — сказала она с глубоким вздохом довольства. — Но посмотрите! Я ни на что не смотрю, а вижу всё.
Клэверинг огляделся. В ложах и на соседних местах все вытягивали шеи. Зрители впереди — и, несомненно, позади — явно прислушивались, хотя могли уловить лишь отдельные слова негромкого разговора. Те, кто сидел по другую сторону прохода, либо таращили глаза от изумления, либо сверлили его злыми взглядами. Он тихо рассмеялся.
— Сегодня я самый ненавистный человек в Нью-Йорке.
Затем внезапно спросил:
— Если вы хотите избежать высшего света, почему бы не познакомиться с этим обществом? Совершенно новые впечатления, да и разнообразие среди книг и спектаклей.
— Возможно… когда-нибудь, если вы будете так любезны это устроить. Но люди искусства и знатоки прекрасного мне не чужды. В Лондоне их, разумеется, принимают, ищут их общества. В Париже меньше, но всё же встречаешь — самых выдающихся. В Берлине мужчин могли представить ко двору, женщин — нет. В Вене… что ж, гений не прибавляет дворянских гербов к родословной. Но, увы, столько одарённых людей выходит из буржуазии, а то и из ещё более низких слоёв. Примут их или нет — во многом зависит от того, как они держатся за столом.
— О, уверяю вас, наши знатоки прекрасного ведут себя за столом превосходно!
— Не сомневаюсь, — любезно ответила она. — Мне кажется, американцы вообще ведут себя за столом лучше всех в мире. Правда ли, что здесь никогда не ставят на стол зубочистки?
— Господи, конечно!
— А в Европе вы увидите их на любом аристократическом столе, включая королевский.
— Ещё один довод в пользу революции… Ах, чёрт!
Свет погас. Клэверинг приподнялся, затем снова уселся и сложил руки на груди. Над ним стоял мужчина.
— Займи моё место, Билли, ладно? — небрежно попросил он знаменитого критика. — Всего на два ряда дальше.
Знаменитый критик взглянул на него с ненавистью, издал звук, похожий на шипение, помедлил достаточно долго, чтобы возникла угроза насилия, затем, словно ищейка с поджатым хвостом, поплёлся по проходу.
— Скажите, как вам всегда удаётся доставать такие завидные места? — спросил Клэверинг после второго акта. — В Нью-Йорке нет ничего труднее, чем достать хорошее место — да вообще хоть какое-нибудь — на премьеру. Все эти люди, и я в том числе, пользуются какими-то связями: знают автора, ведущего актёра, директора театра. Многих из нас извещают задолго до премьеры.
— У судьи Трента есть связи, как вы выражаетесь.
— Это всё объясняет. По этому поводу строили почти столько же догадок, сколько о вас самой. Что ж, на этот раз, полагаю, придётся уступить. Но я вернусь.
Он уступил место мистеру Динвидди и вышел покурить. Фойе было полно, и его тут же окружили. Кто она? Где он с ней познакомился? Ах он негодяй, прячет её от всех! Изменник! Он вкратце удовлетворил их любопытство. Ему довелось познакомиться с судьёй Трентом, который управляет её имуществом. Сам он знает эту даму всего неделю. Да как-то не пришло в голову рассказать о ней тем друзьям, с которыми успел повидаться. Слишком занят был поисками материала для проклятой колонки. Да, пожалуй, позже он сумеет их представить. Она приехала без рекомендательных писем, а поскольку родилась в Виргинии, ещё ребёнком уехала за границу и, едва выросши, вышла замуж за иностранца, то в Нью-Йорке практически никого не знает и, по-видимому, знать не желает. Но ему кажется, что ей уже становится скучновато. Прежде чем впервые пойти в театр, она целый месяц провела здесь, отдыхая. О да, она бывает очень оживлённой. Интересуется всем, чем и должна интересоваться женщина её ума. Но война её измучила. До прошлой недели она не виделась ни с кем, кроме судьи Трента…
Одним глазом он следил за всё ещё обиженным Эбботтом, который не желал усугублять его торжество, присоединившись к окружившему его временному двору, и ускользнул до начала последнего акта. Динвидди со вздохом уступил место, но выглядел разрумянившимся и счастливым.
«Бедный старикан», — подумал Клэверинг, встретив приветливую улыбку хозяйки соседнего кресла, и рассказал ей о переполохе в фойе.
— Как забавно! — сказала она. — Всё-таки люди так наивны, даже в таком огромном городе, как Нью-Йорк.
— Люди со столь деятельным умом, как у этой публики, никогда не пресыщаются жизнью, сколько бы ни притворялись. Но ведь и у вас были триумфы в Европе.
— О да. Однажды весь зал — это было в опере — встал, когда после первого акта я вошла в свою ложу. Но это было тысячу лет назад, как и всё, что случилось до войны.
— Такого женщина, должно быть, никогда не забывает.
— Иногда об этом грустно вспоминать.
— Динвидди рассказывал, что с вашей кузиной, урождённой Мэри Огден, однажды произошло нечто подобное. Для неё это, несомненно, грустное воспоминание.
— Да, Мэри в своё время была одной из первых красавиц Европы. А какое обаяние! Мужчины от неё сходили с ума — именно с ума! Старение далось ей очень тяжело. Муж её был красив и привлекателен, но… к счастью, предпочитал других женщин и вскоре стал слишком равнодушен к Мэри, чтобы ревновать. Он принадлежал к той породе мужчин, которых ни одна женщина не способна удержать, но и Мэри скоро стала к нему столь же безразлична. Зато сколько у неё было утешений! Она могла выбирать. Горький день настал для Мэри, когда мужчины стали покидать её ради более молодых.
— Но я думал, европейские мужчины не такие слепые поклонники молодости, как мы.
— Да, до известного предела. Мэри была слишком умна, слишком блистательна, слишком осведомлена во всём, о чём говорят в салонах, чтобы мужчины когда-нибудь перестали к ней тянуться. Но как всё изменилось! В Европе и у совсем пожилых женщин бывают любовные связи, однако, увы, свести мужчину с ума они уже не могут. Тут опыт встречается с опытом, есть духовная близость, раздувание старого пепла — или страсть, созданная воображением. Очень печальна жизнь женщин, превративших мужчин в предмет культа, а в этом искусстве европейка достигла высшего совершенства.
Запоздавший занавес поднялся, и зал умолк. Публика премьер, в отличие от менее избранной, никогда не позорит себя шёпотом и болтовнёй, пока актёры на сцене.
В конце этого, последнего, акта, когда зрители уже стоя неистово аплодировали и чуть ли не воем требовали автора «первого подлинного успеха сезона», Клэверинг и мадам Заттиани быстро направились к выходу. Ещё несколько человек тоже спешили прочь: такси занимали их больше, чем авторы.
Он помог ей сесть в автомобиль, и она предложила ему поехать с ней — съесть сандвич и выпить виски с содовой. Он на мгновение замялся.
— С удовольствием, — сказал он. — Но я, пожалуй, пройдусь. Так… так будет лучше.
— А!
Странное выражение, за ту секунду, что оно продержалось на её лице, словно изгнало из него и молодость, и красоту; оно отразилось даже в ноздрях. Назвать его сардонической насмешкой было бы недостаточно. Затем оно исчезло, и она ласково сказала:
— Вы очень предупредительны. Буду вас ждать.
Пешком он не пошёл. Он взял такси.
XI
Она открыла дверь, когда он взбегал по ступеням.
— Я никогда не заставляю слуг дожидаться меня, — сказала она. — Судья Трент предупредил, что в Америке прислугу так же трудно удержать, как найти, и приходится ей потакать. Когда я подумаю, сколько плачу этим избалованным созданиям и сколько еды они поглощают, а потом вспомню моих полуголодных друзей в Австрии, мне становится дурно — дурно!
Возразить против заключённой в этих словах непреложной истины было нечего, и Клэверинг молча последовал за ней в библиотеку. В камине ещё горели дрова; он поспешно подбросил новых. Они наскоро поужинали стоя, затем сели в мягкие кресла по обе стороны очага.
— Почему бы вам не привезти сюда своих слуг? — спросил он. — Со временем демократия, возможно, их испортит, но пока вы жили бы с удобствами. Горничную-то вы, конечно, привезли?
— С самого начала войны и до последнего времени у меня не было горничной. Я почти не выходила из госпиталя. Бог знает, где остальные мои слуги. Молодых мужчин мобилизовали, а те, кто вернулся живым, либо погибли во время революции, либо сами стали революционерами. Новое правительство, несомненно, превратило бы будапештский дворец Мэри в многоквартирный дом, если бы там всё ещё не помещался госпиталь. Мы уехали во время революции и жили в Вене. Слуги, заражённые большевизмом, были бы ещё хуже здешних.
— Вам приходилось бывать в опасности?
— О, много раз, — равнодушно ответила она. — А кому не приходилось?
— Это и подорвало силы вашей кузины?
— И это, и тяжёлая работа в Вене: она пыталась помогать нуждающимся, сама едва не голодая. Денег у нас, разумеется, почти не было, пока правительство Соединённых Штатов не вернуло наше имущество.
— Когда она поправится, то приедет к вам?
— Нет, Мэри Заттиани больше никто не увидит.
— Вот как? Всё настолько плохо? Её друзья будут огорчены. Насколько я понимаю, до войны они время от времени виделись с ней за границей, особенно миссис Оглторп. Этот старый круг очень предан своим.
— Предан! О да, они преданны. Миссис Оглторп готова была сдать меня полиции. Кажется, она вообразила, будто я убила Мэри — несомненно, во время революции, когда это было совсем нетрудно. И, по-видимому, её ужасно возмущало моё сходство с Мэри в молодости: словно я что-то украла.
— Наверное, вы заставили её почувствовать свой возраст. Удивляюсь, что вы её приняли.
— Я спускалась с лестницы, когда она шла через холл. Будьте уверены, я не стала бы с ней встречаться, если бы могла этого избежать.
— Почему?
Он беспокойно поднялся с кресла и прислонился к каминной полке.
— Это прозвучало бестактно. Боюсь, все мои вопросы были бестактны. Но я должен вас предупредить: насколько я понимаю, и мистер Динвидди, и миссис Оглторп считают, что здесь что-то неладно… то есть неясно.
— В самом деле? — Это, казалось, чрезвычайно её позабавило. — Как интересно. Разумеется, о любопытстве мистера Динвидди я знала от судьи Трента, но мне показалось…
— О да, вы совершенно сразили его. Но, думаю, теперь он ещё любопытнее прежнего. Я… мне хотелось бы, чтобы вы мне доверились. Тогда я, возможно, сумел бы лучше вас защитить, если понадобится.
— Вы не верите, что я та, за кого себя выдаю?
— Ужасно говорить такое женщине вроде вас, но…
Он ожидал, что она величественно поднимется и велит ему покинуть дом, но она лишь снова улыбнулась.
— Вы забываете о судье Тренте. Неужели, будь я самозванкой, он поручился бы за меня?
— Думаю, вы способны заставить любого мужчину поверить во всё, что пожелаете.
— Кроме вас.
— Не забывайте: газетчик… Впрочем, буду говорить только за себя.
Он сунул руки в карманы и постарался придать лицу привычную мрачность, но с неприятным чувством подозревал, что выглядит лишь просительно и по-мальчишески, а эта искушённая светская женщина смеётся над ним.
— Я хочу знать ради самого себя, — выпалил он. — Понятия не имею, почему вас подозреваю, и вполне возможно, что вы именно та, за кого себя выдаёте. Во всяком случае, вы слишком умны, чтобы не обеспечить себе алиби, которое нелегко опровергнуть. Но в тот первый вечер я что-то почувствовал… не только то, что вы европейка и совершили необычный поступок, — это-то я сразу понял… Было что-то ещё… Не думаю, что сумею выразить это словами… Вы были там, и всё же вас там не было… Из ваших глаз словно смотрел кто-то другой… Даже когда Динвидди решил, что всё объяснил…
— Когда он предположил, что я внебрачная дочь Мэри Заттиани? Бедная Мэри! Она всегда хотела дочь — то есть когда её собственная молодость миновала. Потому-то она меня и любила. Вы считаете, что я незаконнорождённая дочь Мэри?