
Семейное дело

Глеб Носферат
Семейное дело
Глава 1: Незваный на похоронах
Похороны были назначены на одиннадцать, и к одиннадцати Эдмунду Фарроу следовало сделаться чьим-нибудь сыном.
Сыном Сайласа Вентмора, который владел здешней водой, тремя заводами и чем-то еще, чего Эдмунд так и не выяснил. Незаконным сыном: законные приезжают заранее, в собственных экипажах, и им не приходится ничего объяснять у ворот.
Он рассчитывал получить за это сто тысяч крон и уехать не позже чем через шесть дней.
Пока же он шел пешком — последние три мили по мокрой дороге — и портил сапоги.
Это тоже была работа. Наемный экипаж стоил бы две кроны и стоил бы всей затеи: у Натаниэля Блэкмора не могло быть денег на наемный экипаж по условию задачи. Поэтому Эдмунд выбирал на обочине места пожиже и ступал в них с той обстоятельностью, с какой другие люди завязывают галстук. Грязь на сапогах — это полторы страницы биографии, которые не надо произносить вслух.
Все прочее в биографии Натаниэля Блэкмора было, к сожалению, гораздо новее сапог.
Доделывать ее Эдмунд рассчитывал не спеша, с карандашом, в последние три дня из одиннадцати. Старик умер на четвертый.
Вентмор-Грейндж открылся из-за поворота весь сразу, как открываются дома, построенные людьми, которым важно, чтобы их дом открывался весь сразу: старый серый корпус в три этажа, обросший с обеих сторон красным кирпичом, с крытым переходом в новое крыло и слишком тонкой для завода трубой за спиной. Он выглядел так, будто старый дворянский дом проглотил небольшой завод и теперь делал вид, что это семейная традиция.
Эдмунд оценил его в сумму, которую сам счел неприличной, и пошел к воротам.
Сумма складывалась сама, как складывается у всякого человека его ремесла, стоит тому увидеть больше шести окон в ряд. Окон по фасаду было четырнадцать, и в каждом стояли шторы, опущенные ровно наполовину, — так, как полагается в доме, где траур, и как никогда не бывает в доме, где действительно плачут: у плачущих людей шторы висят как попало. Над парадной дверью кто-то уже успел повесить черный креп и не успел его расправить. Креп висел косо, одним углом вниз, и Эдмунд с неожиданной симпатией подумал, что это единственная вещь в Вентмор-Грейндже, сделанная второпях.
У ворот стояли газетчики.
Он увидел их шагов за двести и на мгновение сбился с ноги — не от испуга, а от того редкого чувства, которое в его ремесле заменяло благоговение. Газетчиков было трое. Один сидел на тумбе и что-то писал на колене; двое курили, подняв воротники, с видом людей, которые ждут уже часа полтора и намерены ждать столько же, потому что им заплатят за ожидание.
Эдмунд подошел ближе и увидел, чего они ждут.
За воротами, в дальнем конце парка, над мокрыми деревьями висел воздушный катер.
Он был меньше самого скромного из тех кораблей, которые печатали в «Курьере» рядом со словом «Гавань», — серо-серебристый, вытянутый, с темной гондолой под брюхом, — и от этого казался не величественным, а нахальным, как крупная рыба, заплывшая в аквариум с мелкой. Его держали на трех тросах, и тросы уходили вниз, к людям в брезентовых куртках. Оболочка мелко подрагивала. Ветер шел порывами, и при каждом порыве нос катера неохотно поворачивался, а люди внизу начинали кричать друг на друга.
— Не полетит, — сказал один из курящих, ни к кому не обращаясь. — Я тебе говорю, не полетит. Пятый час стоят.
— Заплачено, — отозвался второй.
— За то, чтобы заплачено, погода уважения не имеет. — Он сплюнул. — И катер дрянной. Их с тех пор, как Гавань затеяли, все приличные туда позабирали, а по найму остались вот такие.
— А отчего хоронить не начинают? — спросил Эдмунд.
Он спросил, не поворачивая головы, тем ровным тоном, каким спрашивают у соседа по очереди, и получил ответ немедленно: человек, простоявший полтора часа на ветру, отвечает кому угодно.
— Так ветра ждут, — сказал первый. — Старик отписал, чтоб в ясную и при попутном.
— Не отписал, а распорядился, — поправил тот, что сидел на тумбе, не поднимая головы от колена. — В завещаниях про ветер не пишут.
— А тебе-то что?
— А мне это в набор сдавать, — сказал сидевший на тумбе.
— И что сдашь?
— Что семья держалась достойно, — сказал он. — Я это третий год пишу, и еще ни одна не пожаловалась.
Эдмунд остановился рядом и стал смотреть вместе с ними, как свой, — что было почти правдой: вторые сутки он жил в шести милях отсюда, в комнате над лавкой, где брали полторы кроны и не спрашивали имени. Человек, сошедший с поезда в день похорон, приезжает. Человек, который уже два дня ходит по округе, живет.
Стоять рядом было полезно по двум причинам. Во-первых, стоящий человек в толпе стоящих людей невидим. Во-вторых, за полторы минуты он узнал у них больше, чем узнал бы за час в доме: что покойник распорядился развеять себя с воздуха; что семья, по общему мнению, этого стыдится; что аэронавт берет по часам и часы идут; что похороны назначены на одиннадцать, отпевание в домовой часовне, вынос в четверть двенадцатого; что «Курьер» прислал двоих, а «Листок» одного, и что «Листок», по мнению «Курьера», приехал зря.
Собственно, из-за этого катера Эдмунд сюда и ехал.
Человек, который при жизни оплачивает собственное развеивание, — это не человек, которому нездоровится. Это человек, которому назвали срок. Человек, который вписывает в распоряжение пункт о представителях печати в разумном числе, — это человек, чья последняя забота состоит в том, как все будет выглядеть. А у такого человека непременно есть семья, для которой «как все будет выглядеть» — уже не забота, а религия.
В без двадцати одиннадцать ворота открыли изнутри.
Эдмунд ждал этого: к одиннадцати во дворе уже должны были стоять экипажи.
Он снял шляпу, взял ее в обе руки — так носят шляпу люди, которым некуда девать руки, — и вошел в ворота вместе с двумя экипажами, прислугой с зонтами и запахом мокрого самшита.
И вот тут начиналась работа.
Двор был полон.
Четыре экипажа с черными плюмажами на лошадях, пятый подъезжал; мужчины в черном, женщины в черном, лакеи, зонты, приглушенный гул, в котором ни одного слова не разберешь, но общий тон слышен за сто шагов. Тон был тот самый, какой бывает на похоронах богатых людей, где никто не плачет: деловитый, слегка раздраженный, с неприятной ноткой ожидания.
Посреди двора, у ступеней, стоял открытый катафалк, и на нем — гроб.
Эдмунд посмотрел на гроб и, прежде чем успел себя остановить, оценил его.
Черный лак в шесть слоев, бронзовые ручки литые, не штампованные, крышка с профилем, подушка бархатная, рант серебреный. Без катафалка и без людей — крон восемьдесят. С катафалком, лошадьми, плюмажами и шестью носильщиками в одинаковых перчатках — за двести.
Полгода его прежней жизни лежали на четырех колесах и ждали, когда их повезут.
Эдмунд поймал себя на том, что завидует покойнику, счел это дурным знаком и пошел прямо к ступеням.
Его перехватили на седьмом шаге.
— Прошу прощения, сэр.
Дворецкий был высокий, лысеющий, с длинными руками и тем безукоризненно вежливым лицом, которое означает, что вас сейчас выведут. Он возник сбоку, как возникают все хорошие дворецкие, — не спереди, чтобы не было похоже на препятствие, и не сзади, чтобы не было похоже на конвой.
— Вы с которой стороны, сэр? — спросил он. — От поверенных или от предприятия?
Это был хороший вопрос. Хороший дворецкий всегда предлагает вам две двери, чтобы посмотреть, в какую вы полезете.
— Ни с которой, — сказал Эдмунд.
Он сказал это негромко, но с той ровной внятностью, которая на открытом дворе разносится дальше крика. Двое мужчин у ближнего экипажа обернулись.
— В таком случае, сэр, я вынужден просить вас…
— Меня зовут Натаниэль Блэкмор, — сказал Эдмунд.
Он сделал паузу, ровно такую, чтобы фамилия успела дойти до тех, кто уже слушал, и не такую длинную, чтобы дворецкий успел его перебить.
— Я приехал похоронить отца.
Двор не затих. Это было бы неправдой и, кстати, никогда не случается: двор продолжал гудеть, лошади переступали, кто-то раскрыл зонт. Но круг шагов в восемь вокруг Эдмунда затих совершенно, и в этом круге стало слышно, как на воротах поворачивается флюгер.
Лицо дворецкого не изменилось ни на волос, и именно по этому Эдмунд понял, что попал.
— Сэр, — сказал дворецкий очень тихо, — сегодня похороны.
— Я знаю, — сказал Эдмунд. — Поэтому я и приехал.
— Вам следовало бы обратиться к поверенным.
— Мне не нужны поверенные. — Эдмунд чуть повернул шляпу в руках. — Мне ничего не нужно. Я не буду ни о чем просить и ни с кем говорить. Я постою сзади.
Вот это была лучшая фраза, которую он привез из Велмонта, и он знал ей цену.
Человека, который чего-то требует, выгоняют. Человека, который ничего не просит, выгнать нельзя: выгонять его не за что, а не выгонять — значит признать, что он имеет право стоять. И в обоих случаях сорок человек в черном, трое газетчиков за воротами и аэронавт с секундомером будут на это смотреть.
Дворецкий тоже знал цену этой фразе. Он был очень хороший дворецкий.
— Прошу вас подождать здесь, — сказал он и ушел к ступеням, не торопясь, ни разу не оглянувшись.
Эдмунд остался стоять посреди двора со шляпой в руках, в одеколоне «Королевский вереск», в двадцати шагах от гроба, и чувствовал на себе примерно тридцать взглядов.
Он опустил глаза и стал смотреть на носки собственных испорченных сапог, как смотрел бы человек, которому тяжело и неловко, а сам в это время пересчитывал двор.
Вон те двое у второго экипажа — не родня: стоят слишком прямо и слишком близко друг к другу, и у одного под пальто папка. Поверенные. Вон тот, толстый, в хорошей шубе, но с дурными перчатками, — подрядчик или поставщик, пришел не прощаться, а показаться. Вон та дама с двумя дочерьми — соседка, приехала первой и уедет последней. А вон там, на верхней ступени, у самых дверей…
А вон там, на верхней ступени, стояла девушка и смотрела прямо на него.
Ей было, наверное, года двадцать четыре. Черное на ней сидело как следует, что означало, что это не спешное черное, а свое. Она стояла очень ровно, без зонта, и держала руки сложенными перед собой.
И она не отвела глаз, когда он на нее посмотрел.
Все прочие отвели — сразу, все до единого, потому что смотреть в упор на скандал неприлично, а веллгардская публика скорее умрет, чем совершит неприличие на людях. А эта не отвела. Она смотрела спокойно, чуть склонив голову, и Эдмунд с некоторым неудовольствием понял, что она изучает не его лицо.
Она изучала его пальто. Потом сапоги. Потом руки.
Потом она подняла глаза к его волосам и посмотрела на них дольше, чем следовало.
«Лак», — подумал Эдмунд и почувствовал под пудрой очень нехороший холодок.
Глава 2: Третий экипаж
Толстяк в хорошей шубе добрался до него первым.
— Блэкмор? — сказал он, подойдя вплотную, и это оказалось не вопросом. От него пахло сигарой и завтраком. — Блэкмор. Так-так.
Он был лет сорока, крупный, с тем свежим розовым лицом, какое бывает у людей, которые много едят и мало спят, и с быстрыми маленькими глазами, которые успевали обежать Эдмунда трижды, пока их владелец произносил два слова.
— Виктор Вентмор, — представился он и, не дожидаясь ответа, взял Эдмунда за рукав. Не за руку — за рукав, двумя пальцами, у самого локтя. Потом Эдмунд заметил, что он так делает со всеми. — Племянник покойного. То есть — ну, теперь-то уж просто Вентмор, да. Вы, простите, откуда?
— Из Грейвелла.
— Из Грейвелла, — повторил Виктор с таким удовольствием, будто ему назвали выигрышный номер. — Это где?
— Большой Колдрен.
— Колдрен! — Виктор оглянулся через плечо, коротко, на ступени, и снова повернулся к Эдмунду, и вот в этом коротком взгляде было все, что Эдмунду требовалось знать. Он оглянулся посмотреть, видит ли кто-нибудь, что он разговаривает с самозванцем. И увидел, что видят. И остался доволен. — Колдрен, стало быть. Ну-ну. А что же вы раньше не объявлялись?
— Раньше он был жив, — сказал Эдмунд.
Виктор моргнул. Потом хохотнул — коротко, одним выдохом, и тут же спохватился и сделал лицо.
— Оно, конечно, — сказал он, понизив голос и придвинувшись. — Оно, конечно, да. Вы вот что. Вы ко мне после подойдите. Я тут, знаете, один человек, который… который понимает. Тут ведь как.
Он оглядел двор с видом человека, собирающегося объяснить, как именно тут, независимо от того, слушают его или нет.
— Тут ведь дом-то чей? Дом, если по совести, дедов. Завод — дядин, тут я не спорю, дядя поднял, дядя выстроил, честь ему и место в церкви. А вот водоотвод колдренский — в него, между прочим, мой покойный отец вошел первым. И вошел деньгами, а не советом. Советом-то всякий войдет.
Он произнес это с той особенной свежей обидой, которая у некоторых людей не стареет десятилетиями, а хранится, как варенье, и открывается к любому случаю, включая похороны.
— Понимаю, — сказал Эдмунд.
Он и вправду понял, причем гораздо больше, чем ему предлагали. Он понял, что у покойного был брат. Что брат умер. Что племянник считает себя обойденным, считает давно, вслух и при посторонних, и что в этом доме к его обиде привыкли, как привыкают к сквозняку из одного и того же окна.
А главное, он понял вот что: человек в хорошей шубе и дурных перчатках сейчас, в двадцати шагах от гроба, на глазах у сорока свидетелей, взял за рукав неизвестно откуда явившегося самозванца. Не потому, что поверил. А потому, что самозванец неприятен Артуру.
В ремесле Эдмунда такие люди назывались подарком. Дорогим, скоропортящимся, требующим обращения — но подарком.
— Вы ко мне подойдите, — повторил Виктор и слегка потряс его рукав, как трясут ветку, проверяя, крепко ли она держится. — Я человек прямой. Меня тут за это не любят.
Эдмунд подумал, что за это его, вероятно, тоже не любят, но в общей очереди причин оно стоит далеко не первым.
— Тут ведь как…
Что тут «как», Эдмунд не узнал, потому что во дворе стало тихо по-настоящему.
Дворецкий спускался по ступеням. За ним шел человек.
Первое, что Эдмунд отметил в Артуре Вентморе, — он не торопился.
Дом стоял, гроб стоял, сорок человек в черном стояли, катер дергался на тросах и жрал деньги по часам, — а хозяин дома спускался по ступеням в своем темпе, по одной, и остановился на предпоследней, оставив себе ступеньку преимущества, причем сделал это так естественно, что придраться было не к чему.
Ему было под сорок. Худой, светловолосый, с хорошим костяком лица и совершенно сухими глазами. Траур сидел на нем как рабочее платье. За те полторы минуты, что он шел через двор, он не посмотрел ни на гроб, ни на катер, ни на газетчиков за воротами — только на Эдмунда, и смотрел ровно, не мигая, и в этом взгляде не было ни гнева, ни любопытства.
Была работа.
«Он уже считает», — понял Эдмунд, и ему это очень не понравилось. Он и сам в эту минуту считал, и по опыту знал, что когда двое считают одновременно, выигрывает тот, у кого больше цифр.
Артур остановился в трех шагах.
— Как ваше имя? — спросил он.
Голос был негромкий, ровный, без всякого выражения. Так спрашивают в конторе.
— Натаниэль Блэкмор.
— Имя вашей матери.
— Элеонора Блэкмор.
Артур не сказал ничего. Он смотрел на Эдмунда еще секунды три, и Эдмунд, у которого за спиной было одиннадцать лет ремесла и примерно столько же неприятных минут, вдруг обнаружил, что ему хочется заговорить. Просто чтобы прекратить паузу. Просто чтобы что-нибудь произошло.
Он не заговорил. Это было, пожалуй, лучшее, что он сделал за весь день.
— Где вы живете? — спросил Артур.
— В Грейвелле. — Эдмунд помолчал и добавил ровно столько горечи, сколько кладут в такие фразы люди, которые считают, что кладут ее незаметно: — Пока.
— Грейвелл, — сказал Артур.
Он произнес это слово так же ровно, как и все предыдущие. Ничего не дрогнуло. Ни в лице, ни в голосе.
Но он повернул кольцо.
Эдмунд заметил это только потому, что смотрел на руки, — он всегда смотрел на руки. Перстень на правом мизинце, темный камень в тяжелой оправе. Артур, не опуская глаз, большим пальцем повернул его один раз вокруг. Как заводят часы.
«Испугался», — подумал Эдмунд и почувствовал, как под ребрами разворачивается теплая, жадная, совершенно преждевременная радость.
Он был прав. Артур Вентмор действительно испугался.
Эдмунду понадобилось двадцать четыре дня, одна кража и одна газета, купленная в дороге, чтобы понять, чего именно.
— Хорошо, — сказал Артур.
— Хорошо? — переспросил Эдмунд, и это было второй его ошибкой за утро, потому что вопрос прозвучал слишком быстро.
— Мы хороним отца в одиннадцать. — Артур повернулся к дворецкому. — Бримли, третий экипаж.
Дворецкий не изменился в лице и во второй раз за утро.
— Сэр…
— Третий экипаж, — повторил Артур. — Господин Блэкмор проделал долгий путь.
Он посмотрел на Эдмунда — коротко, уже сверху, уже уходя.
— После похорон вы зайдете ко мне в кабинет. Не сегодня. Сегодня мы хороним. Завтра.
— Я не хотел бы затруднять…
— Вы уже затруднили, — сказал Артур, все так же ровно. — Теперь это следует сделать аккуратно.
И ушел.
Эдмунд стоял и смотрел ему в спину, и в голове у него с приятным щелчком становилось на место все сразу: его впустили, его посадили в экипаж, его назвали по фамилии при сорока свидетелях, ему назначили разговор. За четыре минуты он получил то, на что закладывал два дня.
Все шло изумительно.
Бримли возник рядом прежде, чем он успел додумать эту мысль до конца, и повел его через двор — не касаясь, не подталкивая, просто оказываясь на полшага впереди в ту сторону, куда следовало идти. За две минуты Эдмунд получил полное представление о том, как в этом доме поставлена работа, и представление ему не понравилось.
Двор расступался. Не демонстративно — просто в нужную секунду впереди никого не оказывалось. Дама с двумя дочерьми обнаружила у себя в сумочке что-то срочное. Оба поверенных повернулись к своему экипажу и принялись обсуждать колесо, которое, судя по всему, было в полном порядке. Толстый Виктор шагнул было навстречу, но Бримли на него посмотрел, и Виктор немедленно вспомнил, что ему необходимо поздороваться с кем-то в другом конце двора.
У экипажей аэронавт в брезентовой куртке спорил с кем-то из прислуги, размахивая часами на цепочке.
— …я стою с шести! — говорил он. — С шести, и все это время оболочку держат четыре человека, и четырем человекам платят. Я не говорю «не полечу». Я говорю: назовите мне минуту. Одну минуту, в которую я должен быть готов. Больше мне ничего от вас не надо.
Ему не отвечали. Ему, судя по лицу лакея, не отвечали уже давно и намеревались не отвечать дальше.
Третий экипаж стоял третьим.
Это Эдмунд отметил отдельно и почти с уважением. Не последний, куда сажают посторонних. Не первый, куда садится семья. Третий. Артур Вентмор за четыре минуты нашел ему точное место в порядке следования, и место это означало ровно то, что должно было означать: о нем еще не решено.
На верхней ступени по-прежнему стояла девушка в черном. Когда Эдмунд проходил мимо, она не отвернулась и не поздоровалась. Она перевела взгляд с него на Бримли, потом обратно — и в этом коротком движении было что-то до такой степени хозяйское, что Эдмунд впервые за утро подумал: а ведь, кажется, в этом доме считает не один Артур.
Бримли открыл дверцу.
Именно тогда Эдмунду и следовало испугаться. Он потом сам себе в этом признался — но именно что потом.
В третьем экипаже сидела старуха.
Она была очень маленькая и очень прямая, в черном шелке, который шуршал при каждом движении, и в чепце, который лет тридцать как вышел из моды и явно знал об этом. На коленях у нее лежал лорнет на черной ленте. Пахло от нее фиалковым корнем и — очень слабо — камфарой.
Эдмунд снял шляпу, сел напротив, к ходу, и приготовился быть незаметным.
Экипаж качнулся и тронулся. За окном поплыл двор, катафалк, чужие спины.
Ехали шагом. Гравий шуршал ровно, как пересыпаемая крупа, и в этом звуке было что-то до отвращения домашнее.
Эдмунд просчитал старуху за двадцать секунд и остался доволен. Шелк дорогой, но перешитый; перчатки заштопаны у большого пальца — мелко, аккуратно, своей рукой, а не прислугой. Женщина не бедная, но считающая. Из тех, кто помнит, кому что подарил и кому чего не подарил. Наилучший из всех возможных попутчиков: свидетельница, которая обожает рассказывать.
Эдмунд приготовился быть рассказанным.
Старуха подняла лорнет — правильно, чуть на отлете, зная свое стекло. Стекло у нее было скверное: правая линза сидела в оправе косо, и он увидел это мгновенно, по бликам, как видит человек, одиннадцать лет просидевший над линзами.
Она разглядывала его долго и совершенно бесцеремонно. Потом опустила лорнет.
— Вы опоздали, — сказала она.
Голос у нее был сухой и внятный, без старческого дребезга.
— Простите, мадам?
— Вы опоздали, — повторила она, аккуратно расправляя ленту лорнета на коленях, — на двадцать лет.
И отвернулась к окну.
Эдмунд выждал приличное время — секунд десять, ровно столько, сколько выжидает человек, которого оскорбили и который решает, обижаться ли.
— Мадам, — сказал он, — боюсь, я не понимаю.
Это была неправда, и это было лучшее, что он мог сказать. Человек, который не понимает, вынуждает объяснить.
Старуха не обернулась.
— Разумеется, не понимаете, — сказала она окну. — Вы ведь молодой.
— Если я вас чем-то оскорбил…
— Вы меня ничем не оскорбили. Вы приехали. — Она тронула ленту лорнета, хотя та лежала ровно. — В этом доме двадцать лет ничего не происходило, а сегодня хоронят и приезжают. Мне семьдесят, и я нахожу, что это многовато на одно утро.
Голос у нее при этом не дрогнул ни на ноту. Эдмунд, у которого была профессиональная слабость к людям, умеющим говорить о собственном возрасте без интонации, отметил это с удовольствием и с некоторой тревогой.
Он приготовил следующую фразу — мягкую, беспомощную, ту, после которой старухи обыкновенно начинают говорить и не могут остановиться.
Произнести ее он не успел.
— В часовне, — сказала старуха, по-прежнему глядя в окно, — вы сядете сзади и не будете петь. У вас не тот голос, каким поют в этой семье.
Больше за всю дорогу она не произнесла ни слова.
Эдмунд сидел напротив, держал шляпу на коленях, слушал, как сухо шуршит гравий под колесами, и впервые с того утра, когда он развернул «Курьер», чувствовал себя не очень хорошо.
Потому что ни одному человеку в этом доме он еще не назвал ни единой даты.
Глава 3: Шестью днями раньше
Шестью днями раньше никакой старухи с лорнетом в расчетах Эдмунда Фарроу не было.
В них вообще ничего не было.
Сведения о том, что богатый человек собирается умереть, стоили в Велмонте от двух до пяти крон — смотря насколько богатый и насколько собирается. Эдмунд Фарроу заплатил четыре и полагал, что переплатил ровно на одну, потому что Тэддер трижды произнес слово «конфиденциально», а люди, которые произносят это слово трижды, обыкновенно берут деньги за то, что через неделю и так напечатают в «Курьере».
Они сидели в устричной под Северным мостом, где пар от чанов поднимался к потолку и оседал на стеклах, так что окна весь день выглядели запотевшими изнутри, а посетители — размытыми снаружи. Заведение Эдмунд выбрал сам. Он вообще предпочитал места, где лица плохо запоминаются, а счет подают на грифельной доске и стирают сразу.
— Вентмор, — сказал Тэддер и проглотил устрицу так, будто она пыталась сбежать. — Сайлас Вентмор. Колдренские насосы, водоотводы, три завода, что-то по литью. Не из первых домов, но крепкий.
— Я знаю, кто такой Сайлас Вентмор.
— Тогда вы знаете половину. — Тэддер вытер пальцы о салфетку, оставив на ней четыре серых полосы, и придвинулся. У него была скверная манера придвигаться перед тем, как сказать что-нибудь обыкновенное. — Он заказал у нас страховку на частный демонстрационный полет. Оплатил вперед. Полностью.
— Люди заказывают полеты.
— Не такие. — Тэддер поднял брови, и Эдмунд подумал, что за эту паузу с него как раз и берут лишнюю крону. — Он заказал не рейс. Он заказал развеивание.
Эдмунд отставил стакан.
— Праха, — уточнил Тэддер с удовольствием человека, который наконец дошел до места, ради которого его слушали. — Своего собственного. С борта. Над собственным парком, в ясную погоду, при попутном ветре, в присутствии семьи и, я цитирую распоряжение, «представителей печати в разумном числе». Страховка от невылета по метеоусловиям. Отдельным пунктом — от повреждения урны.