Семейное дело - читать онлайн бесплатно, автор Глеб Носферат, ЛитПортал
На страницу:
2 из 7
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

— От повреждения урны, — повторил Эдмунд.

— Медь с эмалью. Заявленная стоимость — четыреста крон.

Эдмунд некоторое время смотрел в стену над плечом Тэддера, где висела доска с ценами, и большим пальцем по очереди прижимал подушечки остальных пальцев к ладони — привычка, от которой он так и не избавился и которую окружающие обычно принимали за нервность. На самом деле он считал.

Четыреста крон за урну. Эдмунд получал за четыреста крон неприятностей примерно на полгода.

— Когда? — спросил он.

— Доктора говорят, недели три. — Тэддер пожал плечами. — Наш человек ездил осматривать площадку. Говорит, старик сидел в кресле и требовал показать ему схему подъема. Требовал, заметьте. Сидя. С пледом на коленях.

— Одиннадцать дней, — сказал Эдмунд.

— Что?

— Ничего. Ешьте.

Он положил на доску четыре кроны — ровно четыре и ни кроной больше, потому что человек, которому переплатили, запоминает лицо ничуть не хуже того, которому недоплатили. Тэддер сгреб их и немедленно сделался неинтересен.

Одиннадцать дней. Доктора всегда говорят три недели, и всегда ошибаются в одну и ту же сторону, потому что семье, которая платит, приятнее слышать про три недели. Эдмунд поправил их про себя до одиннадцати дней и вышел под мост, в мокрый ноябрьский свет, с ощущением, которое в его ремесле заменяло счастье: у него появилась работа.

Оставалось ее сделать.

Он снимал комнату в Соляном ряду, над мастерской Ансельма Дрейна, шлифовальщика линз, и снимал ее уже четыре года, что для Эдмунда Фарроу было равносильно родовому гнезду.

Комната была скверная: два окна, выходящие в колодец двора, наклонный потолок, вечная тонкая пыль, которая садилась на все и скрипела на зубах, если забыть закрыть чашку. Пыль шла снизу, от шлифовальных кругов. Зато снизу же шел и шум — ровный, зубной, немного пилящий, — и под этот шум в комнате наверху можно было делать почти что угодно. Человек, поднимающийся по лестнице Дрейна с футляром мелких металлических инструментов, не вызывал в Соляном ряду ни единой мысли. Он вызывал разве что сочувствие: опять, мол, понесли старику работу, а он и так не справляется.

Эдмунд запер дверь, снял пальто, повесил его на гвоздь, поправил, снял еще раз и повесил ровнее. Потом достал из-под кровати жестяной короб, крашенный черным лаком, с облупившимся желтым цветком на крышке, и поставил его на стол.

В коробе лежали люди.

Он разложил их по столешнице, как раскладывают карты: бумага к бумаге, письмо к письму, судьба к судьбе.

Томас Гелл, торговец шерстью из Дьюпорта, — сгорел. Совсем. Полтора года назад в Дьюпорте нашелся человек, который действительно знал торговлю шерстью, и Томас Гелл закончился за один обед, причем закончился так громко, что Эдмунд до сих пор избегал этой части побережья.

Брат Мозли, сборщик пожертвований на приют, — жив, но бесполезен. Слишком много церкви. Церковь помнит своих, а Эдмунд не любил учреждений с хорошей памятью.

Некий Хеверс, страховой агент, — годен на один вечер и не более, потому что вся его биография помещалась на одной карточке, а люди, которые страхуют, любят подробности.

И еще трое — недоделанные, недодуманные, брошенные на середине, как это бывает у всех ремесленников.

А в самом низу, отдельно, в собственном конверте из плотной бумаги, лежал Эллиот Фарн.

Эдмунд вынул конверт и некоторое время держал его в руках, не открывая.

Внутри была лицензия. Настоящая. С гербовой печатью гильдии оптических мастеров Велмонта, с номером, с росписью секретаря, с указанием разряда и года. Эллиот Фарн имел право изготовлять, подгонять и чинить линзы, оправы, окуляры, увеличительные стекла и приборы точной оптики, а также — и это было главное — имел право законно носить при себе инструмент, необходимый для означенных работ. Щипцы. Микровинты. Пинцеты. Набор тонких стержней. Полдюжины предметов, которые в кармане человека без лицензии назывались бы совершенно иначе, и назывались бы очень недолго, потому что после такого разговора обычно называют уже статьи.

При лицензии лежали два рекомендательных письма, счета за одиннадцать лет, квитанции из мастерских, переписка с поставщиком стекла и расписка в получении заказа от вдовы судьи, которая осталась довольна работой и написала об этом лишних три строчки.

Ни одна буква там не была подделана.

Эдмунд получил эту лицензию в девятнадцать лет, у Дрейна, внизу, и получил ее честно — то есть сдав экзамен, который принимали трое кислых стариков в шерстяных перчатках без пальцев. Мотивы у него тогда были самые дурные: ему нужна была профессия, объясняющая инструменты. Но экзамен пришлось все-таки сдать, а чтобы его сдать, пришлось все-таки выучиться, и вот тут с Эдмундом Фарроу случилась единственная неприятность за всю его карьеру: ему понравилось.

Стекло не врало. Стекло либо давало фокус, либо не давало. С людьми так никогда не выходило.

Он положил конверт обратно на дно короба и придавил остальными.

Фарном не работают. Фарн — это то, чем он будет, когда перестанет быть всеми остальными. Это комната, которую можно снять, деньги, которые можно получить по расписке, поезд, на который можно сесть, и человек, которого можно предъявить, если однажды кто-нибудь спросит, кто он вообще такой. У всех людей его ремесла есть такая вещь, и все они рано или поздно ее тратят, и по тому, на что именно тратят, видно, каким кто был мастером.

Эдмунд намеревался не тратить.

Он придвинул чистый лист и написал сверху:

Сын.

Потом подумал и приписал:

Незаконный.

Сын — это было лучшее, что можно предложить дому в трауре, и Эдмунд знал почему.

Кредитор приходит с бумагой, и бумагу можно оспорить. Шантажист приходит с угрозой, и на угрозу можно позвать полицию. Проситель приходит с рукой, и руке можно подать.

А незаконный сын приходит с лицом.

Лицо нельзя оспорить, на лицо нельзя позвать полицию, лицу нельзя подать три кроны и закрыть дверь. Лицо садится в углу гостиной и молчит, а все остальные постепенно сходят с ума, потому что каждый из них по очереди начинает думать: а ведь что-то есть. Не в глазах — так в подбородке. Не в подбородке — так в манере держать чашку.

Ничего в нем, разумеется, не было. Но в доме, где только что умер богатый человек, это неважно. В таком доме каждый и без того подозревает, что покойник унес с собой парочку сюрпризов, — и очень многие втайне надеются, что сюрпризы окажутся именно такими, недорогими, обозримыми и с руками, а не такими, которые приходят из банка.

Оставалось дать сыну мать.

Читальный зал Веллмонтского справочного общества помещался в двух сырых комнатах позади ратушного архива, брал полкроны в день и пускал кого угодно, потому что содержался на пожертвования человека, который сорок лет назад разбогател и с тех пор мстил городу просвещением.

Эдмунд просидел там три дня подряд.

Он не искал, что бы выдумать. Выдумывать — это для любителей, а любителей ловят в первую неделю, потому что выдумка всегда слишком стройна. Настоящая жизнь кривая. У настоящей семьи всегда кто-нибудь записан не в том приходе, у кого-нибудь перепутана дата, кто-нибудь уехал и не вернулся, и половина бумаг куда-нибудь делась, потому что бумаги имеют свойство деваться.

Эдмунд искал дырку.

Он нашел ее на третий день, в переплетенной подшивке церковных ведомостей Большого Колдрена, между отчетом о починке колокольни и жалобой на отсутствие угля.

Приход Грейвелл. Двести шестьдесят душ, из них половина при заводе. Приходские книги подтоплены при прорыве отводного канала девятнадцать лет назад; восстановлены частично; ведомость восстановления утрачена при переезде архива в Хейлфорд. Прихожанам, имеющим надобность в выписках, рекомендовано обращаться с письменным запросом.

Эдмунд перечитал это трижды и почувствовал то теплое, чуть постыдное довольство, которое испытывает столяр, нашедший доску без единого сучка.

Грейвелл был далеко. Грейвелл был в Большом Колдрене, где все подтоплено, задымлено, перевезено или перепутано. В Грейвелле были мертвые люди, которых нельзя проверить, — и при этом Грейвелл существовал, что было куда лучше, чем если бы его не существовало.

Оставалось найти семью.

Блэкморы отыскались в списке жертвователей на колокольню за год до наводнения: «вдова Блэкмор — 2 кроны, девица Блэкмор — 1 крона». Через семь лет фамилия исчезла из всех списков разом, как исчезают семьи, у которых кончились и деньги, и люди.

Эдмунд переписал обе строчки в книжечку и подчеркнул вторую.

Девица Блэкмор. Одна крона. Значит, при вдове, значит, незамужняя, значит, бедная, значит, гордая — потому что бедная незамужняя девица, которая жертвует крону на колокольню, всегда гордая; не было еще случая, чтобы не была.

Он написал:

Элеонора Блэкмор. Бедна. Горда. Красива ровно настолько, чтобы это стало ее несчастьем. Служила? Нет — шила. Уехала. Молчала. Умерла.

Этого хватало. Слишком подробная мать — это ошибка новичка. Мать должна быть как испорченная фотография: узнается общее, а частности каждый дорисовывает сам и потом яростно защищает, потому что дорисовал их лично.

Оставалось посчитать время.

Это Эдмунд делал с наслаждением, потому что арифметика была единственной частью работы, в которой он был честен.

Письмо из внешнего столичного пояса в Грейвелл — три дня. Обратно — три. Итого шесть, и это если писать сразу.

Но никто не пишет сразу. Сначала в доме умирает человек. Потом его хоронят. Потом сидят с нотариусом. Потом две недели все ходят вполголоса и ничего не решают, потому что решать при незакрытом наследстве неприлично. Потом кто-нибудь наконец скажет: «Надо все-таки написать в этот их Грейвелл», — и ему ответят: «Разумеется, надо», — и напишут еще дня через два.

Потом письмо придет в приход, где книги подтоплены. Приходский священник — Эдмунд представлял его себе усталым, с больной спиной и шестью сотнями собственных забот — прочтет запрос, вздохнет и отложит на угол стола, потому что у него венчание, две панихиды и крыша. Через неделю он напишет, что книги, к сожалению, утрачены при подтоплении, и рекомендует обратиться в архив в Хейлфорде. Из Хейлфорда ответят, что ведомость восстановления утрачена при переезде, и рекомендуют обратиться в приход.

Эдмунд подвел черту.

Девять дней. При некоторой удаче — двенадцать. При большой удаче — пока кто-нибудь не догадается послать живого человека, а живого человека посылают только тогда, когда сумма становится серьезной, а к тому времени Эдмунда уже не будет.

Девяти дней ему было более чем достаточно. Он рассчитывал управиться за шесть.

Сто тысяч крон, написал он внизу листа и обвел.

Это была наглая цифра. Хорошее годовое жалование специалиста в Веллгарде составляло тысяч пятнадцать — двадцать; сто тысяч были домом, экипажем и пятью годами полной свободы человека, у которого свободы не было никогда. Но Эдмунд рассуждал так: у Вентморов заводы, а у заводов люди, а у людей рты. Если незаконный сын сядет в гостиной и начнет рассуждать вслух при нотариусе, рты откроются. Сто тысяч — это не цена его молчания. Это цена того, чтобы не начинать считать, во сколько обойдется его разговорчивость.

Он всегда потом вспоминал этот вечер с большой нежностью. На листе перед ним лежала вся работа целиком — приход, мать, арифметика, сумма, — и сходилось решительно все.

Не сходилось только одно, и на листе этого не было, потому что Эдмунд Фарроу о нем еще не знал.

В доме Вентморов его ждали.

Глава 4: Королевский вереск

Последним делом был сам Натаниэль, и это была худшая часть.

Эдмунд поставил на стол зеркало, придвинул свечу и полчаса занимался тем, что портил собственное лицо.

Природа дала ему смуглость — ровную, теплую, южную, доставшуюся неизвестно от кого и не раз его выручавшую, потому что смуглый человек в Веллгарде мог оказаться кем угодно: моряком, перекупщиком, чьим-нибудь внуком, приезжим с юга. Смуглость была удобной. Смуглость была неопределенностью, а неопределенность Эдмунд ценил выше золота.

Но незаконный сын Сайласа Вентмора неопределенным быть не мог. Незаконный сын должен быть бледен — бледностью бедной комнаты, дурного питания и двадцати лет обиды. Поэтому Эдмунд взял пудру.

Пудра ложилась скверно и пахла мелом. Через два часа она начинала собираться в складках у носа, и приходилось помнить об этом каждую минуту, а помнить о чем-то каждую минуту — это ровно та роскошь, которой у работающего человека нет. Потом шел лак для волос, дешевый, желтоватый, от которого волосы делались как приклеенные и издавали при движении головы едва слышный сухой шорох. Потом одеколон.

Одеколон был отдельным произведением. Эдмунд когда-то, для другой работы, подбирал его две недели и остановился на составе, который продавался в москательной лавке под названием «Королевский вереск» и в котором вереска не было ни грамма. Он был сладкий, мыльный и настойчивый, и в нем отчетливо слышалась мысль его создателя: дешево должно пахнуть дорого.

Эдмунда от него мутило первые часа три. Потом он переставал его слышать, и это было хуже всего, потому что тогда он забывал, сколько от него несет.

Он посмотрел в зеркало.

Оттуда посмотрел бледноватый молодой человек с прилизанными волосами и внимательными глазами, одетый прилично, но на полразмера мимо, — из тех, кого зовут «тихий», пока не надоест, а потом зовут «этот». Он был почти жалок. Он был почти благороден. Он был в точности достаточно неприятен, чтобы за его исчезновение захотелось заплатить, и в точности недостаточно неприятен, чтобы его выставили за дверь при первом слове.

— Здравствуйте, — сказал Эдмунд зеркалу негромко, пробуя голос. Он подобрал для Натаниэля чуть излишнюю правильность речи — так говорят люди, выучившиеся приличиям по книгам, а не за столом. — Простите. Я понимаю, что не вовремя.

Он поморщился и повторил, убрав из «простите» одну десятую нахальства.

— Простите. Я понимаю, что не вовремя.

Вот теперь годилось.

Эдмунд задул свечу и лег, очень довольный собой, и заснул с мыслью, что у него еще семь дней.

У него было четыре.

«Велмонтский курьер» принесли, как всегда, в половине восьмого, и Эдмунд читал его, стоя у окна с чашкой, потому что стул в комнате был один и стоял под пальто. Первую полосу занимали выборы: Общество Порядка выражало уверенность, Союз Обновления Велмонта выражал возмущение, обе стороны выражали заботу о водоотводах. Вторую — Воздушная Гавань: испытания, страховые споры, письмо в редакцию от человека, полагавшего, что небо следует оставить птицам. В разрешениях и страховых бумагах ее именовали Аэровокзалом, в газетах — никогда.

Четвертая полоса начиналась с колонки некрологов.

«Скоропостижно, — прочел Эдмунд, — на шестьдесят четвертом году, в родовом имении Вентмор-Грейндж, скончался Сайлас Артур Вентмор, владелец Колдренских водоотводных предприятий…»

Чашка оказалась на подоконнике сама собой.

Скоропостижно. Замечательное слово. Оно означает, что доктора ошиблись в свою обычную сторону, что семья не успела приготовиться, что дом сейчас представляет собой то самое короткое и драгоценное состояние, ради которого Эдмунд Фарроу вообще жил, — состояние, в котором все растеряны, все заняты и никто еще не считает.

Оно также означало, что у него нет ни семи дней, ни пяти.

Эдмунд положил «Курьер» на стол и посмотрел на свои бумаги.

Элеонора Блэкмор была готова. Грейвелл был готов. Арифметика была готова.

Не было ничего остального: ни отца Элеоноры, ни того, на что она жила эти двадцать лет, ни причины, по которой она за все двадцать не написала ни строчки, ни ответа на вопрос, отчего сын узнал обо всем только теперь. Все это Эдмунд собирался додумать в последние три дня, не торопясь, с карандашом, как додумывают порядочные мастера.

Он посмотрел на часы. Он посмотрел на расписание поездов, которое лежало в коробе с самого начала, потому что расписание поездов лежало у него в коробе всегда.

Похороны будут через два дня. Может быть, через три, если ждут кого-нибудь из города. Больше — вряд ли: при таком распоряжении насчет праха тянуть нельзя, прах требует погоды, а погода не ждет.

Он мог остаться и доделать легенду как следует. Тогда он приехал бы в дом, где уже все похоронили, все отплакали, нотариус разложил бумаги, а семья успела сделаться семьей — то есть научилась защищаться сообща.

Или он мог ехать сейчас, с половиной легенды, и войти в единственную минуту, когда дом еще не дом, а толпа перепуганных людей в черном.

Эдмунд Фарроу впоследствии много раз возвращался к этому утру и каждый раз находил, что решение было правильным. Это его особенно и злило.

Он задвинул короб обратно под кровать — Фарн и все остальные оставались дома, как всегда, — и спустился.

Мастерская Ансельма Дрейна в половине девятого утра выглядела как место, где кто-то всю ночь думал и ничего не придумал. Круг стоял. Старик сидел перед ним, положив руки на колени, и смотрел на оправу, зажатую в деревянных губках тисочков, так, как смотрят на письмо с дурными известиями.

— Уезжаю на неделю, — сказал Эдмунд. — По делу.

— Угу, — сказал Дрейн.

Это «угу» означало, что комнату придержат, что вопросов не последует и что вопросов не последует никогда. На этом и держались их четыре года.

Эдмунд взялся было за дверную ручку, посмотрел на оправу еще раз и снял руку.

— Косит?

— Косит, — сказал Дрейн с отвращением. — Третий раз сажаю.

Эдмунд поставил чемодан на пол.

Это было глупо. Поезд отходил в четверть одиннадцатого, до Южного вокзала при хорошем ходе сорок минут, а всякая минута, проведенная не там, где нужно, в его ремесле стоила денег. Но он уже подошел, уже наклонился и уже взял оправу за самые концы дужек, двумя пальцами, как берут чужую работу.

— Вы ее грели?

— Грел.

— Сколько?

Дрейн поднял на него глаза.

— Пока не подалась.

— В том и беда. — Эдмунд повернул оправу к окну и прищурился вдоль ободка. — Вы ее греете, пока она не подастся. А подается она раньше всего в самом слабом месте — вот тут, у шарнира. Поэтому стекло садится не в круг, а в каплю. И косит у вас не оправа. Косит ваше терпение.

— Мне семьдесят три года, — сказал Дрейн, — и я слышу это от человека, который у меня же и учился.

— У вас же, — согласился Эдмунд.

Он снял стекло, прогрел ободок ровно и по всей длине, не задерживаясь у шва, подправил посадочный поясок кончиком стержня, дал остыть и посадил стекло обратно. На все ушло шесть минут. Блики от окна легли по краю ровным неразорванным кольцом.

Дрейн взял оправу, поднес к свету, повертел и ничего не сказал — что у него означало высшую степень удовлетворения.

— Ты бы работал, — сказал он наконец. — Руки-то есть.

— Я работаю, — сказал Эдмунд.

— Ты ходишь. — Старик положил оправу на сукно. — Это разные вещи. Я одиннадцать лет вижу, как ты уходишь на неделю по делу, и ты возвращаешься с деньгами и без работы. Из этого бывает только один конец, и я его уже видел дважды.

— И какой?

— Скучный, — сказал Дрейн и пустил круг.

Дальше разговаривать было нельзя: круг взял свое, и в мастерской снова стоял ровный пилящий шум, под который так удобно было жить наверху.

Эдмунд вышел на улицу, и в голове у него было неприятно ясно.

Всю дорогу до вокзала он думал о том, что оправу посадил за шесть минут, а на Натаниэля Блэкмора у него ушло четыре дня, и Натаниэль Блэкмор все еще не сходился.

Стекло, думал он, по крайней мере никогда не спрашивает, кто ты такой.

На Южном вокзале он купил билет во второй класс на имя, которое не имело значения, и в четверть одиннадцатого выехал из Велмонта с половиной легенды и полным чемоданом уверенности.

Второй класс он брал не из скупости.

В первом с ним никто не заговорил бы: там разговаривают только с теми, кого уже знают, а с незнакомым обмениваются кивком и газетой. В третьем заговорили бы сразу все и обо всем, и это была бы не проверка, а ярмарка. Второй класс — единственное место в стране, где посторонний человек задает вам ровно те вопросы, какие потом задаст семья покойного: вежливые, скучные и совершенно смертельные.

Напротив Эдмунда сидела женщина лет пятидесяти с корзиной на коленях. Из корзины пахло копченым. Первый перегон она смотрела в окно с выражением человека, который твердо решил ни с кем не разговаривать, а на втором сдалась, как сдаются все.

— Далеко едете?

— В гости, — сказал Эдмунд.

И услышал себя.

Он сказал это своим голосом. Не тем, который полчаса выправлял перед зеркалом, — своим: слишком ровным, слишком уверенным, голосом человека, который знает, зачем едет, и не нуждается в сочувствии.

Он поправился на следующей же фразе, добавив ту чуть избыточную правильность, которая должна была выдавать выучившегося по книгам, и остался собой недоволен. Поправляться на второй фразе — это как застегивать пальто уже на улице: застегнуть можно, но все видели.

— К родне, — сказал он. — Первый раз.

— Ой, — сказала женщина, немедленно оживившись. — А что ж вы раньше-то не ездили?

Эдмунд открыл рот и обнаружил, что ответа у него нет.

Не то чтобы он вовсе ничего не придумал — за четыре дня он придумал сотню вещей. Но ответ на вопрос «что же вы раньше не ездили» должен был опираться на двадцать лет, которых он не сочинил. И женщина с корзиной нашла эту дыру за две станции, не прилагая ни малейших усилий, просто из вежливости.

— Не звали, — сказал он наконец.

Это было хорошо. Это было, пожалуй, даже отлично: коротко, горько и непроверяемо. Женщина поджала губы, покивала с видом человека, которому только что подтвердили все, что он всегда думал о людях, полезла в корзину и достала пирог. Следующие сорок минут Эдмунд ел чужой пирог и слушал про ее деверя, который тоже, между прочим, хорош.

Но он запомнил две вещи.

Первая: ответ пришел на пять секунд позже, чем следовало. В доме, где считают, эти пять секунд стоят дороже пирога.

Вторая, и худшая: он придумал его не заранее. Он придумал его вслух, при свидетеле, на ходу.

В его ремесле это называлось работать без сетки. Люди, которые так работали, обыкновенно доживали до тридцати пяти.

Эдмунду Фарроу было тридцать.

Половины легенды хватило на девять дней.

Уверенности — до третьего экипажа, в котором сидела маленькая старуха в чепце и держала на коленях лорнет.

Глава 5: Погода оказалась против

На лужайке, в пятидесяти шагах от дверей часовни, стоял воздушный катер.

Вблизи он был больше и хуже. Оболочка ходила волнами. Гондола висела низко, и в ней уже сидел человек в кожаном шлеме, а второй, постарше, в брезенте, стоял внизу у троса и глядел на верхушки вязов с очень нехорошим лицом.

Рядом с ним стоял молодой человек в котелке, с плоским кожаным футляром, и держал на вытянутой руке прибор.

— Это еще кто? — спросил кто-то за спиной Эдмунда.

— Страховая контора, — ответили ему. — «Малрой и Стэйк». С анемометром.

Эдмунд едва не рассмеялся вслух и вынужден был опустить голову и изобразить, что вытирает глаза.

До этого была часовня — маленькая, холодная и такая старая, что новые деньги в нее не поместились. Эдмунда посадили в предпоследнем ряду, и он вставал, когда вставали, садился, когда садились, и один раз опоздал — ровно настолько, чтобы это заметили те, кому положено замечать.

Преподобный Дэнн говорил семнадцать минут и ни разу не сказал о покойном ничего, что можно было бы проверить: человек труда, человек воли, человек своего времени, требователен — «прежде всего к себе», добавил он с тем нажимом, от которого передние ряды шевельнулись.

Про доброту не было сказано ни слова. Эдмунд отметил это с профессиональным уважением: человек, которому нечего сказать, обычно говорит про доброту.

Из часовни вынесли в четверть двенадцатого, и вот тут начался спектакль, ради которого приехали газетчики.

Гроб опустили в семейном склепе — быстро, деловито, без задержки, потому что главная часть церемонии была впереди, а в склепе лежало, строго говоря, уже не все.

Прах привезли отдельно, в парк, на тележке, покрытой черным сукном.

Устройство этой части Эдмунд оценил еще утром по обрывкам разговоров, а теперь увидел целиком и остался в восхищении. Сайлас Вентмор пожелал быть похороненным дважды. Тело — в землю, по обычаю, при родне и духовенстве. Сердце — так это называлось в распоряжении, хотя все понимали, что имеется в виду просто вторая, меньшая урна, — в воздух, с борта, над собственным парком, «дабы часть моя осталась над теми угодьями, кои я приобрел своим трудом».

Эдмунд подумал, что за всю жизнь не встречал более откровенного человека. Старик не написал «над землей, которую я любил». Он написал «кои я приобрел».

Урна стояла на тележке под стеклянным колпаком. Медь с зеленой эмалью, четыреста крон, страховка отдельным пунктом.

На страницу:
2 из 7