V
Так, за самоварчиком, просидел я долгое время. Не знал я, как мои гимназические товарищи кончили курсы и разлетелись по чужим краям; не знал, в каких они были университетах и что там делали.
На дворе у меня кудахтали куры, ходил петух «Мышьяк», прошибавший до мозгу; все было тихо и покойно.
И вдруг является Павлуша Хлебников с бесконечными рассказами об университетской жизни.
«А, – думал я не без злости: – ишь тебя там как налили-то новыми мыслями! Помогать народу!.. И как это ты будешь помогать ему? Найдешь ли ты в нем такую струну, такую душевную привязанность, ради которой он бы стал тебя слушать? И к чему такому нашел ты у него жажду, чтобы ему было мало лаптей и неусыпного труда?»
А тут вылезает какой-то полоумный ходок и объявляет про какое-то дело, за которое все стоят, и это дело не просто из-за надела, а из-за души.
– Да что же? Неужели еще что-нибудь осталось в этой душе? Турка более нет… Что же там? Религия? Семья?..
Я решительно ничего не понимал.
Но все это было весьма ново, и я решился предпринять путешествие с петербургским гостем.
Мы намерены были пройтись «недалеко», ибо даже и при начале путешествия (нельзя утаить) чувствовали тайно, что там, в народе, нам, пожалуй что, делать нечего.
Глава третья
Я и Павлуша «ходим в народе»
I
Под влиянием смутного страха пред наступающим новым, неопределенные формы которого так неожиданно затронул известный читателю мужик-ходок, я и Павлуша совершили путешествие и утомительное, хотя и краткое, и весьма тягостное для души, но поучительное. Тягостное и странное впечатление этого первого путешествия ничуть не рассеялось даже тогда, когда случай дал нам возможность кое-что узнать о таинственном мужике и о том, как комбинируются его многосложные мысли.
Случай этот представился нам на богомолье, в уездном городе, отстоящем от нашего, губернского, верст на тридцать пять. Попали мы на богомолье именно вследствие странного душевного состояния, которое стали ощущать почти с первых шагов пути, – состояния, которое можно назвать несколько неловким… Там, где есть настоящая, подлинная жизнь, там нет надобности шататься «за ней» куда бы то ни было, есть за семь верст киселя; там, по всей вероятности, всякий вопрос, возбужденный жизнью, получает тотчас же и ответ от нее самой. В путешествии нашем было не то. Отправляясь в путь, мы тоже имели некоторый, хотя и недостаточно определенный вопрос, но когда ответом на него стали нам служить десятки верст пустыря, десятки верст проселка, который, казалось, решительно не хотел вести к тому месту, куда шел, и как бы старался, виляя без цели из угла в угол, только проморить пешехода и протянуть время, когда пришлось радоваться всякой галке и вороне, которая заблагорассудит изредка оживить картину унылых полей; словом, когда обнаружилось, что мы за ответом отправляемся неизвестно куда, – я думаю, никто не задумается определить наше душевное состояние, назвав его неловким и тягостным.
«Куда мы идем? не лучше ли воротиться домой? И какое нам до всего этого дело?» – стало мелькать в голове, когда мы «отмахали» по тоскующему проселку верст пяток.
Признаться вслух, что мы были чужими в этих полях и проселках, было не легко, и мы шли, молча неся в душе неразрешимую тяготу. Невольно чувствовалась потребность ободрить себя, даже зайти для того в кабачок. Мы крайне обрадовались, завидя постоялый двор, стоявший при впадении проселка в старинную большую дорогу. Постоялый двор с раскрытыми по местам крышами, с пустым двором, на котором по временам ветер поднимал кое-где труху и раздувал хвост одиноко бродившей курицы, не особенно оживил нас, хоть мы и выпили водки и поели. Какое-то запустение веяло из каждого угла, от каждой вещи. Хозяйка ходила по сеням, распустив платье и босиком, и не то она чего-то искала, не то хотела позвать кого-то; но почему-то сердилась, что можно было заключить по довольно вескому удару, нанесенному ею свинье, опрокинувшей корчагу с помоями. Посердившись спросонок в сенях, хозяйка вышла на крыльцо и стала будить работника, который спал ничком на лавке. «Иван! Иван! Иван! Иван!» – слышалось нам в окно, причем всякий раз раздавалось шлепанье хозяйской ладони об Иванову спину; но Иван не просыпался, да хозяйке, по-видимому, и надобности в нем не было, ибо, наколотив ему спину и накричавшись, она пошла прочь несколько как будто успокоенная, – по крайней мере она залегла спать не ругаясь… Пустырь, неопределенное ворчание хозяйки, ветер и куры, без призора гулявшие по горнице, хлопавшие рамы – все это, при нашем неопределенном положении, еще более расстроило нас.
Вечером мы вышли на крыльцо постоялого двора, не зная, куда идти – направо или налево. По большой дороге плелись богомолки и богомольцы. Иные из них садились близ крыльца перевязать лапоть или просили напиться и скоро уходили далее. На крыльце было общество.
Здесь на ступеньках сидел хозяин – лысый чернобородый мужик, невидимому спросонок, угрюмый и пыхтевший, как самовар. Он был в ситцевой рубашке, босиком и сурово посмотрел на нас.
– Расчет, что ли, требуется? – спросил он нас, искосясь.
– Да! Расчет бы… – сказали мы, хотя в сущности хотели посидеть на крыльце.
– Авдотья! – позвал хозяин жену таким голосом, словно бы он хотел ее растерзать. – Авдотья! Иди, что ли! заснула там?
Авдотья, жена хозяина, появилась на крыльце. Она недовольно сморщила свое лицо и пискливым, тоже крайне расстроенным голосом спросила:
– Ну что?
Говоря это, она одновременно обращалась и к нам и к мужу.
– Расчет дай господам.
– Почему же «господам»? – вдруг спросил Павлуша Хлебников, имевший неосторожность нарядиться в деревенский костюм, купленный в городе.
Этот вопрос весьма заинтересовал и дворника и дворничиху, так что у последней почти вовсе исчезло недовольное выражение лица.
– А кто же вы? – сказала она. – Я сейчас вас узнала.
– По чему же?
– Вот чудаки-то! Что ж вы, мастеровые, что ли?
Мы не могли дать ответа – кто мы.
– Нешто мастеровые, – продолжала она, – станут трескать – извините – под такой день скоромь?
Мы опять не могли ответить, ибо не знали, «под какой день» с нами случилось путешествие.
– Под какой день? – спросил Павлуша.
Тут хозяйка захохотала, ударив себя руками о бедра, а хозяин поворотил к нам жирную багровую щеку и, искашиваясь сердитым глазом, спросил:
– Да вы куда идете-то?
Положение наше стало еще труднее.
– К угоднику, что ли?
– К угоднику! – ответили мы наудачу.
– А потребовали молока! – произнесла хозяйка. – Какие же вы мастеровые? Нешто мастеровой человек сделает так-то? Он бога помнит, он не смеет этого… Я сейчас вас узнала, как потребовали молока… Как это можно, чтобы простой человек… Простые вы!.. А вы зачем нарядились-то, баловники?.. какие притворщики!..
– К угоднику идти на богомолье, – сказал хозяин довольно нравоучительным тоном: – да наряжаться, словно на масленице, – тут порядку мало. Так нельзя!
Хозяин даже тряхнул головой: – так убежденно и нравоучительно произносил он каждое слово,
– Какой человек имеет веру, тот идет, – продолжал он тем же нравоучительным тоном: – идет, например, с верой, например, да! А не то что… чтобы… молока там… Ему память раз в год, стало быть, надо ее почтить. А не то что…
– Это «память» называется то же самое, что праздник, – пояснила нам хозяйка.
Мы сидели как школьники.
– А когда будет праздник? – спросил Павлуша.
При этом вопросе на некоторое время остолбенел и поднялся даже с своего сиденья дворник, а дворничиха просто отшатнулась в сторону.
– Вы что же это творите такое? – сказал дворник, когда прошло оцепенение. – Идете к угоднику, а не знаете, когда ему память?
Мы молчали. Дворник смотрел на нас в упор, как следователь, и, сделав небольшой промежуток молчания после первого вопроса, для того чтобы мы почувствовали всю нелепость наших поступков, задал другой, тоже следовательский вопрос: