Оценить:
 Рейтинг: 4.6

Жизнь Гюго

Год написания книги
1997
Теги
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 >>
На страницу:
10 из 14
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля

Свадебный обед устроили в столовой военного совета. Навесная перегородка отгораживала столы от зала суда, в котором Лагори вынесли смертный приговор. В последнем письме к Адели Гюго рассуждал о бессилии своего пера, ибо счастье можно выразить лишь шаблонными фразами, и выводил мораль их героической истории любви: «vouloir fermement c’est pouvoir»[269 - CF, I, 486.] – «где есть сильная воля, есть и средства». Но одна лишь сила воли не позволяла ни управлять своими желаниями, ни хотя бы понять, что именно они обрели таким чудесным образом.

Итак, Виктор, «как опьяневший сборщик винограда», снимал урожай с девственности своей жены[270 - См.: ‘? Madame Victor Hugo, Souvenir de Ses Noces’ (5 июня 1856): Lamartine (1963), 1471–1472, где находит отражение личный опыт семейной жизни Ламартина, хотя во время свадьбы Гюго он почти наверняка находился в Англии.] в комнатах, которые им отвели в доме тестя и тещи. Эжен отметил женитьбу брата бурным припадком безумия; пришлось связать его и дать ему успокоительное. В тот день, когда Виктор лишился девственности, Эжен лишился рассудка.

Учитывая хронологию, в «Рассказе о Викторе Гюго» истошно кричащий безумец показан под вуалью трагической любви. По правде говоря, безумие Эжена расцвело пышным цветом задолго до свадьбы Виктора. В число последних происшествий входило «осквернение» одного из сувениров, полученных Виктором от Адели, – «осквернение» настолько отвратительное, что Виктор истратил тысячу слов, уверяя ее, что он не может заставить себя его описать[271 - CF, I, 223–225, 241.]. Судя по всему, Эжен также воровал деньги, чтобы платить проституткам[272 - CF, I, 374.]. Братьев он считал своими «врагами».

Так как сознание Эжена все больше путалось, все яснее становилась движущая сила его поступков. В апреле 1822 года он сбежал из Парижа «в самом своем дурном платье», по словам Виктора. Его задержали без паспорта где-то между Шартром и Орлеаном[273 - CF, I, 373.]. Очевидно, Эжен собирался лично убедиться в том, что его отец женился на другой. Шизофрению Эжена в конце концов сочли не просто дурным характером: применительно к нему начали употреблять термин «пантофобия»[8 - «Патологическая боязнь всего окружающего, наблюдаемая особенно у меланхоликов» (Литтре). Слово «паранойя» впервые употребили на французском языке в 1838 г.]. Но генерал был убежден, что родительская власть все превозможет. Эжена отправили в Блуа, к молодоженам – все равно что осыпали искрами бочку с порохом в человеческом облике. Лечение электрошоком, которое тогда пребывало в зачаточном состоянии, Эжену не помогло. Однажды за обеденным столом он разбушевался, почувствовав запах кориандра. Наверное, кто-то хочет его отравить – кориандром в то время обычно маскировали вкус лекарств! Эжен набросился на мачеху с ножом. К счастью, он порезал только ее шаль. Генерал Гюго оттолкнул его к стене. Позже он описал произошедшее Фуше. Впрочем, в письме гораздо больше говорится об умственном состоянии самого генерала, чем его сына: «Не в силах выхватить у него нож, я согнул его руку и направил лезвие ему в глаза, и он так испугался, что выронил нож. Потом он позволил мне связать его без посторонней помощи, но я недолго продержал его в таком состоянии: сердце мое разрывается, когда я вижу его связанного, не в силах и дальше бороться со мной»[274 - CF, I, 519–520.].

Вот каков отец, к которому Виктор вскоре обнаружит неожиданно сильную привязанность.

Эжена отправили в одну почтенную парижскую клинику; его отец по-прежнему был убежден, что на голову сына влияет полнолуние, а до того – внушения покойной Софи Гюго. В письме к Фуше он продолжал упорно отрицать слухи о сокровищах, нажитых им в Испании, – видимо, сокровища отца были любимым коньком Эжена. Кроме того, генерал тревожился из-за того, что все случилось в присутствии трех посторонних людей. Он боялся сплетен, которые окажутся «весьма вредными для родственников».

Виктор навещал брата в клинике и гадал, в самом ли деле «одиночество и праздность» – лучшее лечение. Эжен считал, что он в тюрьме. «Он сказал мне шепотом, что в темницах убивают женщин и что он слышал их пронзительные крики»[275 - CF, I, 524.]. Вскоре врачи запретили родственникам посещать больного, и Эжен еще быстрее покатился в пропасть – собственную готическую фантазию, которая существовала для него в реальной жизни. Его телесная оболочка просуществовала в палате, обитой войлоком, до 1837 года.

«Кто не был свидетелем этой ужасной драмы в высокой траве Весны?» – спрашивает Гюго в Promontorium Somnii[9 - «Высокий мыс сновидения» (лат.), название одной из глав книги «Вильям Шекспир».]: жук схватил муху. «Она лежит кверху брюшком, он заглатывает ее, и вот ее измятые лапки исчезают в туловище ужасного создания; он пожирает ее живьем»… «Таков и человек, охваченный безумием». В подтексте Гюго сравнивает безумие со схождением поэта по «головокружительной спирали самого себя»[276 - Promontorium Somnii, OC, XII, 652.]. В одном смысле, когда младший брат счастливо погрузился в семейную жизнь, Эжен по-прежнему его опережал. Он стал первооткрывателем нового мира.

Для благожелательных вампиров-биографов безумие Эжена стало необычайной удачей. Пока Виктор пересоздавал себя для общества, перенося свою любовь к Адели на период «раннего детства» и развивая отношения с отцом, которые вначале не шли дальше чисто официального примирения, Эжен разыгрывал собственную версию счастливой семейной жизни. Его письма из клиники к генералу Гюго словно в кривом зеркале отражают нежные послания Виктора к «доброму, милому папочке»[277 - CF, I, 494.]. Несмотря на часто повторяющееся упоминание о «политических событиях, которые произошли до того, как мы родились на свет, в чем друзья наших родителей и они сами нас опередили», письма Эжена дают возможность взглянуть на безумие так, как стало принято гораздо позже, в середине ХХ века. Его письма – взгляд изнутри больного мозга, что дает возможность расширить круг влияния. Помимо ближайших родственников, болезнь Эжена охватывает общественно-исторические факторы. Эжен, неудавшийся поэт-романтик, стал вполне передовым сумасшедшим. Вот одно из наиболее связных его рассуждений: «Какие бы политические события ни случились с того периода [детства. – Г. Р.], они не могут заставить вас забыть все счастье, которое я вам дарил, и воспоминаний, которые мне хотелось бы запечатлеть в вашем мозгу… Стоит отметить, что различные политические события, которые не могли не затронуть государство и всю Францию, не способны вынудить нас отклониться от принципов, которых нас вынудили придерживаться как сыновей офицера и подданных правительства, образованного в первую очередь с целью позаботиться о всеобщем спасении и особенно о спокойствии каждого индивидуума»[278 - CF, I, 573–574.].

Эти «принципы», благоразумие двух поколений, проявлявшееся как на публике, так и дома, пережили «старый режим», революцию, период террора, наполеоновскую империю и все более неспокойный период Реставрации. «Принципы» противоречивы, пронизаны двойными отрицаниями, в которых любые попытки компромисса взаимно опровергаются. Бессвязные письма Эжена, как распространенные «оговорки по Фрейду», предваряют все более блестящие и невероятные попытки Виктора соединить все эти противоречия в какой-то неразделимый сплав.

Растущая пропасть между беспорядочной действительностью и неизменным образом заметна уже в первых двух книгах Гюго – диптихе о его разуме в конце холостой жизни.

За четыре месяца до свадьбы ему не давал покоя вопрос о его литературной девственности. Абель снова его выручил: выкрал рукопись стихов Виктора и отнес их в типографию. Через несколько дней консьерж принес ему корректуру. Гюго внес исправления и написал короткое предисловие. 8 июня 1822 года Абель забрал из типографии пятьдесят экземпляров книжки, неряшливо отпечатанной на серой бумаге, и отвез их в книготорговый центр Парижа, на площадь Пале-Рояль, где навязал их книгопродавцу. Тот нехотя поставил стихи Гюго на полку рядом с его романами.

Сборник назывался «Оды и поэтические опыты» (Odes et Poеsies Diverses). Такие сглаженные, описательные названия типичны для того периода. Виктор включил в него оды, как получившие призы, так и случайные, а также последнее доказательство его «монархических идей и религиозных убеждений»: очередное проклятие сатанинскому «Буонапарте» и «Видение», в котором Бог посылает весь XVIII век в вечную пропасть, как ураган, который гонит снежинку. Сборник удостоился нескольких благожелательных отзывов. За четыре месяца было продано 1500 экземпляров, и автор получил баснословную сумму – 750 франков, что равнялось плате за квартиру почти за два года. Второе, исправленное издание вышло в январе 1823 года с двумя новыми одами: раболепными признаниями в любви Людовику XVII и Иегове.

Критик из «Газетт де Франс», газеты роялистского толка, проницательно указал на новый гибрид: лирическую оду, в которой исторические события описаны с точки зрения автора – как будто бы он пережил их сам. Странно, что никто не обратил внимания на странную фразу в предисловии. Гюго писал, что «политическая концепция» поэта стала результатом «литературной концепции»[279 - Это произошло только в 1827 г.: Sainte-Beuve (1827), 4.]. Он противоречит собственному хвастливому утверждению, высказанному в 1831 году: он «ворвался в мир литературы в шестна дцатилетнем возрасте на волне политических страстей»[280 - Предисловие к «Марион Делорм» (Marion de Lorme).]. Может быть, этот необычайно искренний поэт стал ультрароялистом просто потому, что католическая и роялистская точка зрения делали возможным представить хаос Истории в строгой, аксиоматической форме? В литературном смысле Гюго основал собственную династию. Важно, что первые пять его поэтических сборников (1822–1828) стали производными от первой книги од. Неряшливый томик отличается скромной оригинальностью: он был не просто собранием стихов, но живым самостоятельным растением, выросшим из сердца автора.

Зато четыре тома «Гана Исландца» карманного формата (однотомное издание стало раритетом) вышли анонимно в феврале 1823 года, когда Адель была уже на четвертом месяце беременности. В июле, после того как издатель объявил себя банкротом, вышло второе издание, приписанное некоему Огу[281 - VHR, 365.]. Примерно в то же время окрестили слабенького первенца Гюго. Его назвали Леопольдом Виктором, в честь генерала. Ребенку нашли кормилицу и отправили в Блуа. Деревенский воздух, козье молоко и жена генерала должны были закалить его. Адель осталась в Париже: она плохо себя чувствовала и еще ни разу не уезжала от родителей. В ее тревожных письмах можно усмотреть намек на то, что ребенка принесли в жертву дружбы с генералом.

«Ган Исландец» расходился лучше, чем стихи. Успех пришел не сразу, но ему сопутствовала волна любви к карликам, которая тогда была на пике[282 - Напр., во Fredolfo Мэтьюрина (1819) фигурировал неустрашимый карлик по имени Бертольд («На что не осмелится он, кого прокляла сама природа?» (II, 1; Fierobe, 394–396); в романе Rosalviva, or the Demon Dwarf. A Romance Гренвилла Флетчера, опубликованном в 1824 г., также действовал карлик. См. также OG, пародию на «Гана Исландца», написанную неким Виктором Виньоном. Ог – «великан-людоед», напоминающий об Оге, царе Башана (Второзаконие, 3).], и «Гана Исландца» только в XIX веке двадцать три раза переводили на английский язык (под названием «Ганс Исландец»). В двух случаях роман снабдили подзаголовком: «Злобный карлик»[10 - Так как прозвище образовано от восклицания («han!» – обычное французское междометие сродни кряканью, когда поднимают что-то тяжелое), правильное название «Ган», а не «Ганс». Уместнее было бы назвать роман «Уф Исландец» или, учитывая любовь Гюго к играм с буквами своей фамилии, «Уг Исландец» или «Юг Исландец».][283 - Все, кроме шести, опубликованы в США.]. В переводе на норвежский язык в 1831 году отмечена быстро приобретенная эрудиция Гюго[284 - Iislaenderen I Norge. Med nogle Forandringer oversat efter Victor Hugos franske Original: Han d’Islande, в 3 т. Christiania (Oslo): J.W. Cappelens Forlag, 1831. Экземпляры романа сохранились в Исландии, но не на исландском языке.]. В первом англоязычном издании 1825 года есть четыре гравюры Джорджа Крукшенка. Хотя текст сильно сократили, роман ничуть не «очистился». Интересно, что он предназначался для «юношества»[285 - Hugo, Hans of Iceland (1825); Lady Pollock (1885): Hooker, 18. Мнение Гюго о гравюрах: «Потрясающе, хотя и производят неприятное впечатление» (CF, I, 667). Анонимный переводчик также внес несколько живописных добавлений, особенно в форме эпиграфов (25): «У него были длинные когти, а в его челюстях / Сорок четыре железных зуба; / Шкура толстая, как у буйвола, / Охватывала его». George Saintsbury (II, 97) знал нескольких человек, которые читали «Гана Исландца» в школьные годы.].

В рецензии на французское издание лондонская «Литерари газетт» отметила «достойную презрения попытку» «Флана Исландца» [так. – Г. Р.] «подражать произведениям сэра Вальтера Скотта»[286 - Literary Gazette, 15 февраля 1823; Hooker, 18.]. Для Виньи и почтенного чудака Шарля Нодье, – который, наверное, заметил, что «варварские фантазии больного рассудка» кое-что почерпнули из его собственных фантастических романов, – это послужило очком в его пользу[287 - La Quotidienne, 12 марта 1823; перепечатано в Hugo-Nodier, 130–135.]. Под прикрытием Вальтера Скотта «Ган Исландец» встретился с «Одами», на первый взгляд никак с ним не связанными: драматический, нелинейный персонаж и пейзажи придавали символический вес каждой детали, даже самой мелкой или отвратительной, и превращали роман в органическое целое. Виктор Гюго, несмотря на его старомодные взгляды, обладал острым злободневным чутьем, которое выпирало, как выросшие конечности из василькового костюма.

Более тонкая самобытность романа коренится в его серьезности. «Гана Исландца» часто называют типичным готическим романом, вроде тех леденящих душу мелодрам, которые в виде шутки сочинял Бальзак. Это как будто подтверждает один эпиграф, словно служащий предостережением слишком серьезным читателям: «Вы восприняли всерьез то, что я сказал в шутку»[288 - Эпиграф не подписан, но взят из сборника испанских баллад, переведенных Абелем.]. Правда, эпиграфы вообще не рассчитаны на то, чтобы их воспринимали всерьез. Гюго как бы подмигивал истинным ценителям романтической литературы – представителям меланхоличного меньшинства, открывшим для себя, что самые глубокие чувства можно передавать самыми крайними и нереалистичными формами литературы.

Младенец Леопольд умер 10 октября 1823 года в возрасте трех месяцев – событие печальное, но не удивительное. Гюго писал отцу: «Не следует думать, что у Бога не было цели, когда он послал нам этого маленького ангела, так скоро призванного назад. Он хотел, чтобы Леопольд стал еще одним связующим звеном между вами, нежные родители, и нами, вашими преданными детьми»[289 - CF, I, 559.]. Теперь генерал Гюго ассоциировался с рациональным, благожелательным Богом.

Супруги еще больше утешились, узнав, что Адель снова беременна. Гюго был убежден, что к ним вернется душа, которая так недолго населяла тело маленького Леопольда[290 - CF, I, 585. На том же суеверии основано и стихотворение ‘Le Revenant’: Les Contemplations, III.]. 28 августа 1824 года на свет появилось «второе издание»: толстенькая крикливая девочка. Ее назвали Леопольдиной. Судя по всему, ей судьбой было назначено выжить – назначено, помимо всего прочего, и настоянием ее отца, который во что бы то ни стало решил быть счастливым. К Леопольдине обращено несколько самых грустных и самых изящных лирических стихотворений на французском языке.

Первые стихи, написанные Гюго после рождения дочери, посвящены довольно интересной теме, рассмотренной с необычной точки зрения. «Похороны Людовика XVIII», по мнению Сент-Бева, – тончайшая из всех политических од[291 - Sainte-Beuve, статья о Ж.-Ж. Руссо в Revue de Paris, 7 июня 1829; OP, I, 1249.]. Король умер в тот день, когда крестили малышку Леопольдину. Впервые с детских лет Гюго упоминает о Бонапарте (в таком написании) довольно почтительно. Он пишет о ссылке на «черную скалу, побиваемую волнами» и обманутую небом.

В конце король, разумеется, одерживает верх. Но короткие, рваные строки последней строфы, «Постигая неуверенным взглядом / Великие тайны смерти», как бы намекают на то, что эти героические фигуры, возможно, всего лишь прохожие в огромном, непостижимом космосе. Отныне все поэтические способности Гюго уходят на то, чтобы воспевать верность семье и отечеству. Ребенок завершил семейный круг, но рождение дочери также стало похоронами раннего Виктора Гюго и посланцем его настоящей темы:

Кто ты, гордый Бог?
Чья рука крушит башни
И меняет пурпур на рваные лохмотья?..
Чья невидимая рука
Держит ключи от могилы?

Леопольдина принесла с собой первое подозрение о том, что Бог существует независимо от обычаев и человеческих желаний. Вот соперник, достойный мировоззренческой концепции.

Часть вторая

Глава 7. Предатели (1824–1827)

Поэт, который еще совсем недавно «катился в огромную пропасть жизни в бочке, утыканной гвоздями»[292 - Corr., I, 338.], теперь преодолевал тихую реку, почти забыв о том, что ниже по течению грохочет водопад. У него была любящая жена, здоровая дочка, почтенный отец, ежегодный доход в три тысячи франков и прочное место в гостиной французской литературы.

Когда в 1824 году умер Байрон, Гюго, что примечательно, назвал его смерть «домашним бедствием»: «Человек, который посвятил свою жизнь культу букв, ощущает, как вокруг него смыкается круг физического существования, в то время как сфера его интеллектуального существования еще больше расширяется. Немногие любимые существа вызывают его сердечную нежность, а все поэты – мертвые и современные, иностранцы и соотечественники – завладевают его душой. Природа подарила ему одну семью, поэзия снабжает другой»[293 - Littеrature et Philosophie M?lеes, OC, XII, 155.].

Судя по всему, в смерти собрата-писателя он видел нечто утешительное. Несмотря на устарелый словарь, короткие, рубленые фразы статьи о Байроне падали, как комья земли на крышку гроба. Он изрекал аксиомы, подтверждавшие неизменные сущности и веру в стабильное общество.

Статья о Байроне демонстрирует странное желание противиться тем переменам, которые сам Гюго провозглашал в той же статье и которые уже разделили культурное общество на два противоборствующих лагеря – классицистов и романтиков: «Не поймите меня превратно: немногие скудоумцы напрасно пытаются тащить общую идеологию назад, к скучной литературной системе прошлого века… Невозможно вернуться к мадригалам Дора[11 - Клод Жозеф Дора (1734–1780) – легкомысленный поэт и мушкетер.] после гильотин Робеспьера»[294 - Littеrature et Philosophie M?lеes, OC, XII, 157.].

Автор оптимистического некролога – тот самый прекрасно высокомерный херувим с портрета 1825 года кисти Жана Ало: золотая голова Гюго вырастает из черного костюма с безмятежностью возрожденческого Христа; он до конца уверен во всем. У него огромный лоб – безмятежный источник гениальности. Впрочем, описание внешних примет из полицейского досье гораздо грубее. В те дни приметы, написанные рукой обидчивого чиновника, – примерно то же самое, что современный снимок, сделанный в фотоавтомате. В апреле 1825 года у Гюго был «средний лоб», «крупный нос» и «карие глаза». Три месяца спустя – «лоб низкий», «глаза серые», а «нос обычный». К 1834 году, возможно из-за редеющих волос, он приобрел «высокий лоб» и лишние дюйм с четвертью роста[295 - CF, I, 632, 704; II, 173.].

У Гюго сложилось впечатление, что он и французская литература пережили изменения. Его собственное творчество неопровержимо доказывало: и он сам, и вся французская литература вошли в новый мир, где перемены стали нормой.

Некролог Байрона появился в робком романтическом преемнике «Литературного консерватора», журнале «Французская муза» (La Muse Fran?aise). Самыми молодыми его авторами стали Гюго и Виньи; остальные принадлежали к более старшему поколению и уже стучались в двери Французской академии. На фронтисписе враждебная Медуза революции срывалась с неба в виде молнии, а галльский петух одобрительно смотрел на нее, подняв одну лапку. На обложке любезный Аполлон играл с различными атрибутами средневекового рыцаря, словно предупреждая читателей, чтобы те готовы были встретить пеструю смесь эпох и культур[296 - Sеchе (1908), 305. У фигуры были усохшие груди и голова змей; следовательно, она не Люцифер. Ср.: Sеchе (1908), 67.].

За неимением другого, более бунтарского и задиристого журнала, «Французская муза» обычно называется историками литературы одним из главных органов раннего французского романтизма. Во время своего создания журнал служил рупором реакционного клуба под названием «Общество литераторов» (Sociеtе des Bonnes Lettres). Клуб имел своей целью борьбу с подрывными идеями; он собирался пропагандировать «хорошие и здоровые доктрины»[297 - Peoples, 2.]. Пропаганда происходила на публичных встречах, где члены «Об щества» наперебой хвалили друг друга и составляли пресс-релизы для газет, сочувствующих их делу. Так, газета «Пробуждение» (Le Rеveil) писала о «неподдельном чувстве», когда «энергичный, эмоциональный и изящный» Виктор Гюго зачитывал свою оду о Людовике XVII: «Каждая строка [их восемьдесят шесть. – Г. Р.] встречалась взрывом аплодисментов»[298 - Le Rеveil, 11 декабря 1822; CF, I, 499, № 3.].

Вскоре взрывы аплодисментов перейдут в шквалы оскорблений. Возможно, поэты «Французской музы» и считали себя реакционерами по своим политическим взглядам, но они разжигали революцию в литературе. Их стиль нравился широкой и плохо образованной публике. Они словно распахивали двери перед очередным иностранным вторжением. Первая попытка Гюго разрешить противоречия, в предисловии к сборнику «Новые оды» (Nouvelles Odes) в марте 1824 года, примечательно слаба и попахивает вторичностью. «Современная литература, – провозглашает он, – возможно, и стала результатом революции, не будучи ее выражением».

Ламартин предсказывал, что «Французская муза» какое-то время продержится «за счет глупости ее противников». С высоты сегодняшних дней кажется, что в том и заключалась ее главная цель: вызвать на себя огонь враждебной критики и тем самым помочь романтикам осознать собственную позицию. Слово «романтизм» уже в то время стало эпистемологическим «дырявым ведром», которое можно было определять как угодно. Самые точные определения были одновременно и самыми неясными. Для Гюго романтиком считался писатель, который отказывался подражать: «любой, кто подражает поэту-романтику, непременно превращается в поэта-классика», или, как он писал тридцать лет спустя, «лев, подражающий льву, – обезьяна»[299 - Philosophie Prose, OC, XIV, 75.]. Кроме того, романтик – творец, который, довольно буквально, сам не ведает, что творит: «Как личность, человек иногда не ведает, что он творит как поэт». Гюго пророчески заметил, что критики не поймут его: раз лишь чувствительность отдельного человека способна судить о произведении искусства, профессиональные критики скоро останутся без работы.

Замешательство критиков, возможно, и было «глупостью», но отражало более динамическое восприятие, чем догматические манифесты романтиков. Примечательно, что самые полезные критические статьи периода романтизма одновременно и самые ругательные: критики, как и поэты, не обязательно понимают истинный смысл своего труда. Отныне нападки на творчество Гюго станут непременной составляющей его искусства. Они сродни последнему злому заклинанию, превращающему его слова в экран, на котором он видел собственную проекцию. Неплохой повод для того, чтобы стремиться к вершинам славы! После выхода каждой новой книги на него набрасывались профессиональные критики… В таких условиях его наивности приходилось бороться за выживание.

Первый удар по литературным иллюзиям Гюго был нанесен из влиятельных кругов. Директор Французской академии Луи-Симон Оже забил тревогу 24 апреля 1824 года. Сорок «бессмертных» дошли до слова «романтический» в своем словаре и пытались придумать подходящее уничижительное определение[300 - В пятом издании (1798) romantique называется приложимой «к местам и пейзажам, которые напоминают описания в стихах и романах». В шестом издании (1835) сделано тенденциозное добавление: «О некоторых писателях, которые стремятся освободиться от правил сочинения и стиля, установленных на примере классических авторов; также применимо к произведениям таких писателей».]. Объяснить, что это значит, взялся сам Оже. На том берегу Рейна зловещая конфедерация вандалов систематически подражала варварским гениям, Шекспиру и Лопе де Вега, роясь в «хаосе старинных хроник или в спутанной массе старых легенд». Первые семена новой «секты» посеяли культурные исследователи, вроде мадам де Сталь; теперь «романтики» угрожали расколоться на бесчисленные «маленькие вторичные ереси», создавая таким образом неуправляемую чуму грамматических ошибок, непонятных фраз и «лихорадочного возбуждения». Франция, известная своей ясностью и точностью (по крайней мере, во Франции), скоро будет плавать «в туманной атмосфере Великобритании или Германии»[301 - Auger.].

Подобно многим реакционерам в области культуры, Оже получал удовольствие от собственного невежества и отказывался поверить, что можно изобрести что-нибудь новое, особенно если изобретатель молод. И все же он отчаянно старался преодолеть противоречия, которые вскоре сведут на нет все попытки как-то очертить новое течение. Романтики были бессознательными ханжами – предателями-патриотами, демагогами-аристократами. Они создавали своих меланхоличных персонажей с бодрой надменностью. Иногда они были до отвращения буквальными, иногда преследовали свои зловещие образы до тех пор, пока не теряли из вида то, что собирались описать. До них целых двести лет представители элиты доводили до совершенства язык и горстку литературных жанров. И вот теперь дети революции отдавали все достижения на откуп иностранцам и плебеям.

Речь Оже имела два немедленных результата. Во-первых, в романтизме официально признали врага. Во-вторых, более старые участники «Французской музы» вынуждены были направить удары ее молнии на самих себя. После двенадцатого номера (15 июня 1824 года) газета закрылась. Друг Гюго Александр Суме считал, что заслужил место в академии, и понимал, что вступительным взносом должна стать смерть подрывного органа, основанного не без его помощи и участия. На Гюго надавили. Он отреагировал по-своему – двусмысленно: пообещал не доводить «Музу» до тринадцатого номера, а потом написал в газету письмо, в котором отмежевался от ренегатов.

После предательства ненадежных друзей-романтиков Гюго остался окружен своими принципами, словно рыцарь – доспехами. Ответственность за прогресс перешла к Виктору Гюго и его поколению. В том же месяце – в июле 1824 года – он написал одну из своих первых баллад («иностранная» стихотворная форма, восходящая к доклассическим временам): «Фея и пери» (La Fеe et la Pеri), в которой западная фея и восточная пери состязаются за душу мертвого ребенка. На первый взгляд баллада никак не связана с текущими событиями, но, если рассматривать ее в контексте времени, она обладает силой авангардистского манифеста. В балладе присутствуют все эпитеты, которые Оже называл «германскими» – «туманный», «неясный», «расплывчатый», «дымчатый» и «таинственный». Педанты наверняка заметили бы, что в балладе содержится провокационно странное количество строк (199), но не сумели бы найти логическую связь между готическими храмами, пагодой с красной крышей, пещерой Фингала и двенадцатью слонами Дели.

Гюго как будто нарочно решил проиллюстрировать язвительный вопрос Оже: «Что бы сказали о художнике, который опустил передний план, где все должно быть ясно, и свел пейзажи к дальним задним планам, на которых все туманно, спутанно и неопределимо?» Enfant sublime постепенно превращался в enfant terrible.

За уроком литературных нравов, преподанным трусливым Суме, вскоре последовал еще один урок, преподанный Journal des Dеbats. Критик по фамилии Хоффман, который подписывал свои статьи буквой Z (не потому ли, что считал, будто последнее слово всегда остается за ним?), написал рецензию на «Новые оды», в которой обвинил Гюго в том, что он – романтик. Последовал обмен язвительными статьями, в ходе которого Гюго открыл, что критики часто кривят душой. Произведения других писателей они используют как предлог для того, чтобы представить себя в выгодном свете, намекают на несуществующие огрехи, такие гнусные, что о них не стоит даже упоминать, и не дают печатать письма с опровержениями.

Откровенно дерзкие ответы Гюго показывали, что он усвоил уроки. Основой его небывалого успеха, который будет продолжаться долгие годы, стало осознание: вместо того, чтобы с помощью литературы вести политические баталии, следует политизировать саму литературу. Борьба классицизма и романтизма, каким бы тщетным ни казалось ее интеллектуальное содержимое, обеспечила полемический фон для его творчества, как абстрактное понятие дружбы обеспечило основу для его отношений с другими писателями. Крупномасштабная манипуляция значительно упростила жизнь. Она все свела воедино под одну крышу и сделала возможным истолковать каждое эмоциональное происшествие как профессиональное событие. Размышляя о нападках критика Z, он писал Виньи в декабре 1824 г.: «Как только я вижу, что за нападками кроются страсти и корысть, все мои идеи куда-то улетучиваются и я побежден. Меня убивают мелкие удары. Я – надеюсь, вы простите дерзкое сравнение – подобен Ахиллу: моим слабым местом является пятка».

Видимо, все остальное (кроме пятки) у него оставалось неуязвимым. Стиль ранних писем Гюго очень типичен; они высокопарны и неубедительны, зато очень занимательны – если предположить, что многочисленные «я» и «мои» относятся к некоему третьему лицу. Гюго создавал свою личину и испытывал ее действие на друзьях. Друзья хороши тем, что их действия легко истолковать как «предательство» дружбы, как у основателей «Французской музы»; а предательство, как было хорошо известно Гюго на примере родителей, – мощное оправдание для целенаправленных действий.

По мере того как Гюго выбирался из лабиринта иллюзий и поднимался на высшую точку поля битвы, он окутывал свою сущность туманом, хотя ранее все было на виду. Туман был цветным, в романтическом духе; по неведению его можно принять за реальность. Так продолжалось следующие несколько десятилетий. В письмах он начал называть свои оды «мечтаниями» и «рапсодиями», намекая, как ни невероятно это покажется, на то, что они – плод праздных размышлений[302 - CF, I, 587, 588.]. Он щеголял своей злободневной «чувствительностью», восхваляя «очаровательную причудливость» вещей[303 - Corr., I, 399, 402, 403.]. В письме к Полю, пятнадцатилетнему брату Адели, он обвел контуры листка плюща и набросал свой портрет – портрет образцового романтика: «Пожалуйста, не смейся над беспорядочными линиями, которые я нарисовал, как будто наугад, на обратной стороне листа бумаги. Призови на помощь свое воображение. Скажи себе, что рисунок сделан солнцем и тенью, и ты увидишь нечто очаровательное. Именно так творят безумцы, которых называют поэтами»[304 - CF, I, 646.].

Этот абзац, даже одна фраза «как будто наугад» (comme au hasard) могли бы образовать основу целой главы в истории французской литературы: аналитическая, направленная на себя сущность на первый взгляд спонтанного нового течения, к тому времени давно уже набравшего силу в Великобритании и Германии. Нарочито небрежный набросок Гюго – жест в высшей степени показательный: как бы неуместный поступок со скрытым мотивом.

Представление примерно такого же рода предлагалось и гостям в новом доме семьи Гюго. Весной 1824 года они переехали из дома Фуше в квартиру на втором этаже в доме номер 90 по улице Вожирар: шесть маленьких комнат, комната для прислуги, погреб, дровяной сарай и «исключительное право пользоваться туалетом на площадке»[305 - CF, I, 633; VHR, 372.]. Ежегодная рента, за вычетом налога на двери и окна, составляла 625 франков – эту сумму Гюго без труда выплачивал из своих доходов от творчества. В число гостей входили художники, Аший Деверья и Луи Буланже; они иллюстрировали как труды Гюго, так и его семейную жизнь, так как принадлежали к той же самой романтической Вселенной. Поэт Адольф де Сент-Вальри, еще один эмигрант из «Французской музы», наблюдал восхитительную сцену домашней жизни, похожую на «Любовь ангелов» Томаса Мура, только «гораздо поэтичнее». Ссылка на Мура немного иронична, что очень важно: подобно многим молодым парам, Виктор и Адель разыгрывали свой семейный союз на публике и приглашали гостей быть зеркалами их семейного счастья. Редактор новой либеральной газеты «Глобус» (Le Globe) точно знал, чем его просят восхищаться: «В крошечной гостиной над столярной мастерской по улице Вожирар я увидел молодого поэта и молодую мать. Мать баюкала на руках девочку нескольких месяцев от роду; она учила ее складывать ручки в молитве перед гравюрами Рафаэля с изображением Мадонны и Младенца Иисуса. Хотя сцена показалась мне немного натянутой, их наивность и искренность тронули и порадовали меня»[306 - Guimbaud (1928), 10.].
<< 1 ... 6 7 8 9 10 11 12 13 14 >>
На страницу:
10 из 14