– Нет, я не знал.
– У вашей матери кто-то был? Был мужчина, новый муж или…
– Мне ничего неизвестно, она мне про это не говорила. Я не лезу в ее личную жизнь. А она – в мою.
– В общем, ничего не знаешь – ясно.
Допрос терял всякий смысл. Они оба помолчали некоторое время, а потом Борис Ульянов спросил:
– А где сейчас она?
– Кто?
– Мама.
– Мама-мама, – передразнил следователь. – У нас!
Зобов встал из-за стола и вышел в коридор. Борис услышал, как он позвал какого-то Стеклова, а потом только ругань, отборный мат и вопросы без ответов: кто? кто тебя просил? ты кто тут, что ты на себя берешь? а если я не подпишу?
Пока Зобов ел чебуреки, приехали из межрайонного следственного изолятора забирать мошенницу Эмму Кудряшову, но дежурный решил, чтоб лишний раз не вызывать ребят из СИЗО – чего туда-сюда кататься, в Москве пробки, – пусть забирают сразу и Ульянову, тем более что Зобов говорил, что ее посадит. Документы оформили, дежурный расписался вместо Зобова, так на самом деле поступали не раз: «Откуда я знал?»
– Увезли твою мать в СИЗО, – сказал майор Зобов Борису Ульянову. – Ничего, там переночует, не волнуйся. Нечего было папку с вопросами брать. Чего она себе думала, согласись?
– То есть как? – изумился Борис.
– Не понял? Поймешь! Завтра я ее, может, выпущу, но на допросы она ходить будет по первому требованию.
Майор посмотрел на ошарашенное лицо молодого парня, на его раскрытые от ужаса глаза, и Зобову стало стыдно за страну, за себя. Он побаивался этого чувства, не желал, чтобы оно расползалось в нем; знал, оно вредит необходимой холодности его профессии, приводит к раздвоению личности, с этого вредоносного чувства начинаются все беды. Он знал про себя – Сергей Зобов работает на дне жизни, там, где не может и не должно быть стыда и сомнений. Стыда за грязь, или страдание, или за негодные поступки, где просто не должно быть такого счета к жизни, и потому он сказал этому полурусскому-полуанглийскому мальчику:
– Все бывает! Бывает, парень! Каждому для пользы дела хоть разок надо переночевать в тюрьме. Понял? Считай, это наш специальный отель «Мариот-патриот» для русских. В смысле, российских. Понял?
Так он его пожалел.
Зобов сказал, а Борис вдруг еле слышно заплакал, губа его стала дергаться, нос покраснел, зубы перешли на тихую, еле заметную азбуку Морзе, голова опустилась вниз…
– Ты чего, парень, чего…
– Ничего, – сдерживая себя, произнес Ульянов.
– …ты что, дурак, шуток не понимаешь? Сам все слышал, ну, отвезли ее по ошибке, что я могу сделать?! Все, завтра, завтра приходи… Да! Да! Не убивала она! Но что-то знает!!! Знает же! Подумает – расскажет.
6
Ульянову засунули в специальный серый свежевыкрашенный фургон для перевозки заключенных; на секунду она вдруг увидела, что ее изображение как бы транслируют по телевизору, в криминальной хронике; на цветных экранах миллионов людей она вскакивает на подножку автомашины, и, по закону жанра, ей надо скрыть свое лицо рукой или газетой. Зачем и почему – она не знала, но так делают все преступники, а теперь должна сделать она. Настало ее время, ее час для этого жеста. Она посмотрела по сторонам – этим стремительно темнеющим осенним вечером ее никто не должен был видеть. Показалось: не ее эта жизнь. Не с ней. Не ее – точно. С этого ракурса она себя еще не видела никогда.
Как всякий русский человек, Таня Ульянова понимала верность русской пословицы «от тюрьмы и сумы не зарекайся», но одно дело умозрительно примерять зэковский наряд, другое – оказаться в нем так сразу. Татьяна только вообразила на секунду, сколько придется носить тюремную робу, если Бах – так про себя она назвала следователя Сергея Зобова – повесит на нее убийство: камера, лагерь, барак станут интерьером ее старости.
Характерный гул грузовика и ее мысли рифмовались, как глаголы прошедшего времени – ходил, любил, звонил, пил, мыл, жил. Ее нормальная жизнь исчезала всего лишь за одним поворотом судьбы, за одним несчастным случаем. И так быстро, так стремительно!
«Сколько денег надо будет отдать, чтобы выйти отсюда, ведь не просто так везут. Может, они уже знают про бывшего мужа, он для них олигарх-капиталист, владеющий сетью магазинов – неважно, что они зарегистрированы в Швейцарии, – теперь его можно доить. Где был этот следователь, пока я сидела, писала никому не нужную объяснительную? Копался в Интернете? Конечно! Но они не знают, что он теперь не заплатит за меня никогда: только Боря может его упросить, и то…»
С тягучими, неповоротливыми мыслями, словно грузовик на подъеме, она вошла в тюремный полусвет конвойной машины, потом, через час или больше езды по московским пробкам, выпрыгнула и долго шла от одного полусвета к другому бесконечной системы надзорных, отстойников, изоляторов. Каждый раз магнитный замок дверей с характерным звуком присасывался и отодвигал прошлое от настоящего и, может быть, от будущего. Замок прижимался, беспечное прошлое отодвигалось, отжималось, уходило за все новую и новую черту решеток, они отрезали и отрезали ее, как безжалостный автоматический нож, от такого вкусного цветного белого света. Не верилось, что еще этим утром было солнце, а днем раньше на дачной дороге за ней увязался чей-то пес и вилял хвостом, поднимая настроение… Несколько раз уже спрашивали – фамилию, имя, отчество, год рождения, записывали в амбарную книгу, заносили данные в компьютер и вели дальше, в глубь неизвестного мира, закрывая очередной дверью. Конвоиры не поднимали на нее свои вороватые, тусклые глазки, старались не смотреть, будто взгляд и прямое рассматривание осталось теперь в другом мире. Отныне все только через глазок, исподлобья, сбоку, косо, со стороны.
Ульянова вдыхала воздух, с приближением к камере он все больше наполнялся запахом мокрого белья и потных мужских носков. Она помнила его из своего детства, стойкий запах от ног отца, летчика, офицера. Когда он, набегавшись день по военному аэродрому, приходил домой в убогую, по сегодняшним временам, двухкомнатную квартирку офицерского общежития, стаскивал с себя огромные, на ее детский взгляд, черные запыленные хромовые сапоги, мать подхватывала носки и на вытянутой руке несла в ванну – бросала в огромный дореволюционный железный таз. Так и ее жизнь теперь – ее несут, несут молча, вытянув руку вперед, а ей хочется упасть на пол и застонать во весь голос.
Наконец Ульянову подвели к последней, кованой двери, втолкнули внутрь и за спиной быстро закрыли на ключ и засов. Десятки женских глаз, будто по команде, приподнялись, чтобы молниеносно взглянуть на новенькую, и так же быстро опустились, подчиняясь некой негласной этике запрета на рассматривание.
– Здравствуйте, – сказала Татьяна.
Ей никто не ответил. Она сразу поняла нелепость этого слова здесь и встала как вкопанная, не в силах глазами найти место среди стольких людей, где она могла бы сесть или лечь. В полумраке переполненной камеры ей больше нечего было сказать, она не знала даже кому. Татьяна стояла, но на нее уже никто не смотрел, все чем-то вдруг оказались заняты. То, что на свободе назвалось бы бездельем, здесь приобретало статус занятия и даже работы.
Седая худощавая женщина сидела за длинным деревянным столом, прикрепленным болтами к простенку между двумя зарешеченными окнами, и разглядывала большую, затертую, серую алюминиевую ложку. Смотрела долго, как на фотографию младенца, определяя, в кого уродился в отца или мать. На первом ярусе кроватей, или, как тут говорили, «шконок», на лучшем месте, вверх пузом лежала молодая беременная женщина. На многочисленных веревках между стенами и двухъярусными кроватями сушились с исчезающими, застиранными цветами женские трусы, бюстгальтеры, майки, носки, полотенца. В камере было чисто. Тесному помещению, рассчитанному на десять – двенадцать преступников, на самом деле здесь находилось в два раза больше, более всего подходило странное русское определение – было опрятно. Оно объединяло в себе создание чистоты и порядка там, где это решительно невозможно и выводило из-под оценок царившую здесь убогость, видную по всему: по одежде, тряпью на веревках, по занавескам между некоторыми кроватями, по официальному тексту на железном листе, привинченном к стене, с названием «Список вещей и продуктов, разрешенных к передаче в СИЗО № 6 „Печатники“» – крупно: «Перечень». Ниже: «Продуктовая передача». И по номерам. «1. Сахар (в п/э пакете) 2 кг. 2. Сало (соленое или копченое, но только сало) 3 кг. 3. Колбаса (с/к, в/к) Зкг. 4. Сыр (твердых сортов) Зкг. 5. Рыба (х/к) 2 кг. 6. Овощи – лук, морковь, редька, чеснок (чистые, сухие) 2 кг каждого. 7. Печенье, пряники, сухари, сушки – б/огр. 8. Сухофрукты (без косточек), орехи 2 кг. 9. Конфеты, козинахи, мармелад, шоколад 2 кг. 10. Чай, кофе какао (в п/э пакетах) по 0,5 кг. 11. Фрукты (яблоки, апельсины, лимоны). 2 кг каждого. 12. Хлеб, булочки 3 кг. 13. Масло сливочное 0,5 кг летом 250 г. 14. Суп быстрого приготовления 10 ед. 15. Табачные изделия (распечатать и упаковать в п/э) б/огр.». Далее с отступом и большими буквами было написано: «Вещевая передача». И так же под номерами, с количественным обозначением – один или два, редко три, – прописано: ложка деревянная, мыльница, мыло хозяйственное, зубная щетка, футляр, зубная паста, тапочки, полотенце, мочалка, носовой платок, кремы (в пластмассе без спирта), бюстгальтеры, колготы, трусы, шорты, конверты, ручки, тетради, фотографии 3 шт.
По списку понятно – это иная страна, только номинально обозначенная как Россия. Всему здесь положен иной предел, иное качество и количество. Здесь свой дизайн, своя ясность, простота, честность, размер и свое время. Но и здесь живут – тоже. И тут можно жить. Это была Россия, может быть, более подлинная, узнаваемая, с забытыми запахами подъездов, старых бараков, советских столовок и общаг, Россия без обмана, похожая на ее раннее детство в закрытом военном гарнизоне, куда привезли ее из роддома в кабине грузовой машины.
Рядом с шофером – отец, летчик, тогда капитан, он держал маленькую Танечку и просил ехать аккуратнее и не матерился, как обычно, а по-граждански говорил солдатику-водиле: «Пожалуйста, потише, потише, не гони ты так!» Солдатик не понимал, отчего это вдруг у капитана Сольца дар речи пропал – не понимал диалектики, что при девочке, пусть ничего не понимающей крохе, не мог он ругаться, а в части, на аэродроме, отборным матом отрицал свое еврейское происхождение. И вот теперь гарнизонный запах всплыл здесь, в камере, и вернул Татьяну Ульянову, в девичестве Сольц, к самому началу, истоку самой себя. Она каким-то забытым чувством поняла: я это уже знаю, я тут была, я тут родилась, и поэтому ничего страшного нет. Всего-то, та Россия была с настоящим солнечным светом, а тут – в железной решетке под потолком тусклая лампа, вот и вся разница.
– Садись, – с верхнего яруса сжалилась над Татьяной женщина приблизительно ее лет. – Шконка освободится к трем ночи – ляжешь, а пока сиди тут.
Татьяна прошла, села на длинную, отполированную женскими телами скамью и несколько минут, текущих уже совершенно иначе, небыстро-немедленно, а по-тюремному, своим ходом, ждала расспросов, но их не последовало. Просидев так некоторое время, она стала прислушиваться к тихому, но волнующему женскому разговору «про это».
– У нас девчонка одна замуж вышла в зоне, ну, косяк! Точно, сплошной. Привезли ей все для свадьбы с воли, она переодевается, а мы сидим, значит, у отряда, кофеек пьем, курим. И росписи ждем, свидетели как бы, бля. Ее в зону должны были за вещами выпустить перед самой свиданкой. Она, значит, выходит, картина уссаться: открывается дверь – вся такая красотища: платье белое до пят, сборки-разборки, фата, каблуки… Мы ж такого годами не видели. Идет, аж с другого конца зоны светится. У нас от дверей, через КПП, через всю зону прямая дорога, ей бляди на пенсии из своей конуры кричат, свистят, как будто я не знаю что, на футболе «Зенит» со «Спартаком», а наш барак в точку – в конце, последний. Идет, блин, Светка, в образе, блин, вся. Она – Светка, по 107-й, кажись, сидела. Идет, вдруг хуякс, плечи вниз, ноги враскорячку, туфли в сторону, еле на ногах удержалась, но не грохнулась. Взяла эти на фиг каблуки в руки и бегом марш до отряда за сумкой. Мы ржем, привыкли же все в кроссах ходить, какие каблуки! Смешно так было. Мы все там пообоссались. Обратно – платьем улицу подметает и в тапках. Девчонки сунули – такой день! И после росписи – на длительную свиданку, четыре дня целых.
– У нас тоже четыре, но можно было заплатить и еще, за два штукаря – день, – вставил другой женский голос.
– У нас – нет. Четыре – все. Но вернулась – отчет полный, сколько и как сунул. А как же, всем охота, рассказать обязана.
– Да. Но невесты, мне кажется, все врут. Такое вытворял… он такой… послушать – одни половые гиганты, блин!
– Ну, пусть врут, соври красиво, и все – свечку никто не держал и «следаков» нет, – сказала женщина за спиной Ульяновой и, помолчав, добавила, растягивая: – Не-е-е, замуж можно, а чего не выходить, если хочется.
– Тебя как?
Татьяна не сразу поняла, что это обратились к ней.
– Как тебя? – повторили за спиной.
Татьяна повернулась и ответила:
– Татьяна.
– У нас знаешь, сколько здесь Тань?! Ладно. Чего ты тут?
– Они подозревают, что я убила, а я не убивала.
– Понятно.
– Пусть придумает себе кликуху, – сказала молодая женщина с верхнего яруса, та, которой рассказывали историю про свадьбу в зоне.