
12 сибирских стульев
7.
Рассерженный вконец глупыми приставаниями гробовщиков, Ипполит Матвеевич быстрее обыкновенного взбежал на крыльцо, раздражённо соскрёб о ступеньку калачинскую грязь с сапог и, испытывая сильнейшие приступы аппетита, вошёл в сени. Навстречу ему из комнаты вылетел священник церкви Фрола и Лавра отец Фёдор, пышущий жаром. Подобрав правой рукой рясу и не замечая Ипполита Матвеевича, отец Фёдор пронёсся к выходу с таким лицом, будто только что услышал что-то такое, что не терпит отлагательства. На крыльце он споткнулся, сказал «Господи помилуй» и ещё одно слово, которое священнику говорить не полагается, и исчез.
Тут Ипполит Матвеевич заметил излишнюю чистоту, новый, режущий глаз беспорядок в расстановке немногочисленной мебели и ощутил щекотание в носу от сильного лекарственного запаха. В первой комнате его встретила соседка, жена уездного агронома мадам Кузнецова. Она зашипела и замахала руками:
— Ей хуже, она только что исповедовалась. Не стучите сапогами.
— Я не стучу, — покорно ответил Ипполит Матвеевич. — Что же случилось?
Мадам Кузнецова подобрала губы и показала рукой на дверь второй комнаты.
— Сильнейший сердечный припадок.
И, повторяя явно чужие слова, понравившиеся ей своей значительностью, добавила:
— Не исключена возможность смертельного исхода. Это фельдшер сказал. А Аркадий Петрович говорит, что организм — он как почва: если его сорок лет не удобрять, он истощается, и тут уже никакой трактор не поможет.
Аркадием Петровичем звали агронома. Мадам Кузнецова цитировала мужа по любому поводу, как другие цитируют Писание, и знала наизусть его лекцию о травопольном севообороте, хотя ни разу в жизни не видела поля, на котором его применяли.
— Я сегодня весь день на ногах, — продолжала она. — Прихожу утром за мясорубкой, смотрю — дверь открыта, в кухне никого, в этой комнате тоже. Ну, думаю, Клавдия Ивановна пошла за мукой для куличей, она давеча собиралась. Мука-то у нас, сами знаете, дешёвая, своя, сибирская, не то что у вас в России. Да только кооператив по пятницам закрыт на заседание правления, и если не купишь в четверг…
Мадам Кузнецова долго бы ещё рассказывала про муку, про правление, которое заседает по пятницам, и про то, как нашла Клавдию Ивановну лежащей у изразцовой печки в совершенно мертвенном состоянии. Но из соседней комнаты раздался стон, и он больно поразил слух Ипполита Матвеевича.
Он быстро перекрестился слегка онемевшей рукой и прошёл в комнату тёщи.

Глава II. Кончина мадам Петуховой
1.
Клавдия Ивановна лежала на спине, подсунув одну руку под голову. Голова её была в чепце интенсивно абрикосового цвета, который был в такой моде в 1911 году, когда дамы носили платья «шантеклер» и только начинали танцевать аргентинское танго. Чепец пересёк вместе с хозяйкой Урал, пережил две власти, три перемены денег и девять сибирских зим и выглядел теперь так, как выглядит флаг давно распущенного полка. Лицо Клавдии Ивановны было торжественно, но ровно ничего не выражало. Глаза смотрели в потолок.
— Клавдия Ивановна, — позвал Воробьянинов.
Тёща быстро зашевелила губами, но вместо привычных трубных звуков Ипполит Матвеевич услышал стон, тихий, тонкий и такой жалостный, что сердце его дрогнуло и блестящая слеза неожиданно быстро выкатилась из глаза и, словно ртуть, скользнула по лицу.
— Клавдия Ивановна, — повторил Воробьянинов, — что с вами?
Но ответа снова не получил. Старуха закрыла глаза и слегка завалилась на бок.
В комнату тихо вошла агрономша и увела его за руку, как мальчика, которого ведут мыться.
— Она заснула. Фельдшер не велел её беспокоить. Вы, голубчик, вот что. Сходите в аптеку. Нате рецепт и узнайте, почём пузыри для льда.
Ипполит Матвеевич во всём покорился мадам Кузнецовой, чувствуя её неоспоримое превосходство в этих делах.
Аптека в Калачинске была одна и принадлежала, как всё в Калачинске, потребительскому обществу «Трудовой пахарь». Над её дверью висел стеклянный шар с зелёной жидкостью и вывеска: «Аптека № 1. Пайщикам — скидка 5 %». Аптеки № 2 не было никогда, но правление верило в будущее.
2.
До аптеки бежать было далеко. По-гимназически зажав рецепт в кулаке, Ипполит Матвеевич вышел на улицу. Было уже почти темно. На фоне иссякающей зари виднелась тщедушная фигура Безенчука, который, прислонясь к еловым воротам, закусывал хлебом и луком. Рядом сидели на корточках трое членов «Нимфы» и, облизывая ложки, ели из одного чугунного горшка гречневую кашу. Ели они строго по очереди, в порядке старшинства должностей, как и полагается артели, живущей из общего котла. При виде Ипполита Матвеевича гробовщики вытянулись, как солдаты. Безенчук обидчиво пожал плечами и, протянув руку в сторону конкурентов, проворчал:
— Путаются, туды их в качель, под ногами. Пайщики.
Посреди Базарной площади, у бюста Григория Николаевича Потанина, велись оживлённые разговоры, вызванные известием о тяжёлой болезни Клавдии Ивановны.
Бюст поставили в двадцать первом году, через год после смерти старика, на деньги, собранные по подписке всеми калачинскими кооперативами. Потанин вышел у уездного скульптора маленьким, бородатым и очень строгим, похожим одновременно на апостола и на ревизора. На цоколе была высечена его знаменитая фраза: «Пусть каждая область зажжёт своё солнце». Первую ночь после торжественного открытия бюстик простоял чистым. На вторую ночь на его медной спине появилось крупно написанное мелом короткое ругательство. С тех пор, как ни старалась земская милиция, ругательство появлялось каждую ночь, иногда с орфографическими ошибками, иногда без, смотря по тому, кто дежурил.
Кто его пишет, знал весь Калачинск. В городе жило десятка два эмигрантов, вроде Ипполита Матвеевича, только деятельнее: два отставных полковника, капитан без полка, бывший тульский помещик, присяжный поверенный, не имевший практики, и несколько молодых людей неопределённых занятий, называвших себя «корнетами». По вечерам они собирались в задней комнате трактира, гордо именовавшейся «Русским собранием», пили там казённую водку и ругали Сибирь. Сибиряков они считали жлобами и предателями, которые в восемнадцатом году, вместо того чтобы идти всем миром освобождать Москву, заключили с ней мир и сели сбивать масло. Республику они называли не иначе как «маслобойной», а Потанина — главным виновником всего. Почему-то хозяйственные производители масла не захотели рисковать своими головами ради возвращения московским дворянам их имений, и корнеты не могли им этого простить.
Сибиряки на корнетов не обижались. Они их кормили. Корнеты служили конторщиками в кооперативах, давали уроки французского дочерям маслоделов и танцевали на свадьбах за угощение. А ругательство на бюсте по утрам смывал дворник, тот самый, что носил очки Ипполита Матвеевича и был теперь членом ревизионной комиссии. Он смывал его с выражением глубокого государственного презрения.
Политические партии, впрочем, использовали ругательство по-своему. На уездном земском собрании его дважды обсуждали в прениях. Эсеры намекали, что мел покупают на деньги областников, областники — что эсеры нарочно не ловят виновных, чтобы было о чём говорить, а социал-демократы предлагали создать комиссию. Комиссию создали, но в неё вошли по одному представителю от каждой партии, и она до сих пор не могла договориться, кто будет её председателем.
Общее мнение собравшихся у бюста горожан сводилось к тому, что «все там будем» и что «бог дал, бог и взял».
Парикмахер «Пьер и Константин», охотно откликавшийся, впрочем, на имя Андрей Иванович, и тут не упустил случая выказать свои познания в медицине. Почерпнуты они были из американского иллюстрированного журнала, привезённого кем-то из Харбина и лежавшего в его заведении для услаждения бреющихся граждан. Английского Андрей Иванович не знал, но картинки понимал прекрасно.
— Современная наука, — говорил Андрей Иванович, — дошла до невозможного. Возьмите, скажем, у клиента прыщик на подбородке выскочил. Раньше до заражения крови доходило, а теперь в Америке, говорят, не знаю, правда это или неправда, на каждого клиента отдельная стерилизованная кисточка полагается.
Граждане протяжно вздохнули.
— Это ты, Андрей, малость захватил!
— Где же это видано, чтоб на каждого человека отдельная кисточка? Выдумает же человек!
Палаточник Прусис, бывший учитель из латышских колонистов, а ныне продавец кооперативной лавки, даже разнервничался:
— Позвольте, Андрей Иванович, в Америке, по данным последней переписи, сто двадцать миллионов жителей. Так, значит, нужно сто двадцать миллионов кисточек? Довольно оригинально.
Разговор принимал горячие формы и чёрт знает до чего дошёл бы, если бы в конце улицы Свободной Сибири не показался бегущий иноходью Ипполит Матвеевич.
— Опять в аптеку побежал. Плохи, значит, дела.
— Помрёт старуха. Недаром Безенчук по городу сам не свой ходит.
— А доктор что говорит?
— Какой доктор? Земский доктор один на весь уезд. Он сейчас в Ереминке роды принимает, а оттуда три дня ходу. Фельдшер был.
«Пьер и Константин», давно порывавшийся сделать сообщение на медицинскую тему, заговорил, опасливо оглянувшись:
— Теперь вся сила в витаминах. Американцы открыли.
Сказав это, он умолк.
Замолчали и горожане, каждый по-своему размышляя о таинственной силе витаминов.
Когда луна поднялась и её мятный свет озарил бюстик, на медной спине Григория Николаевича уже можно было ясно разобрать свежее, крупно написанное мелом ругательство. «Русское собрание» в тот вечер открылось рано.
В деревянных домиках с наружными ставнями пели самовары. Был час ужина. Граждане не стали понапрасну терять времени и разошлись. Подул ветер…
3.
Между тем Клавдия Ивановна умирала. Она то просила пить, то говорила, что ей нужно встать и сходить за отданными в починку парадными штиблетами Ипполита Матвеевича, то жаловалась на пыль, от которой можно было задохнуться, то просила зажечь все лампы. Один раз она отчётливо сказала: «Двенадцать», — и замолчала.
Ипполит Матвеевич, уставший волноваться, ходил по комнате, и в голову ему лезли неприятные хозяйственные мысли. Он думал о том, что придётся брать ссуду в кредитном товариществе, куда его так и не приняли в пайщики, и, значит, под поручительство. Что придётся бегать за отцом Фёдором и платить за отпевание, а отец Фёдор в последнее время брал дороже, жалуясь, что баптисты отбивают у него прихожан. Что придётся отвечать на соболезнующие письма родственников, которых, впрочем, почти не осталось: одни были в Париже и не писали, другие в Москве и писать боялись.
Чтобы рассеяться, Ипполит Матвеевич вышел на крыльцо. В зелёном свете луны стоял Безенчук.
— Так как же прикажете, господин Воробьянинов? — спросил мастер, прижимая картуз к груди.
— Что ж, пожалуй, — угрюмо ответил Ипполит Матвеевич.
— А «Нимфа», туды её в качель, разве товар даёт? — заволновался Безенчук.
— Да пошёл ты к чёрту! Надоел!
— Я ничего. Я насчёт кистей и глазета, как сделать, туды их в качель. Первый сорт прима? Или как?
— Без всяких кистей и глазетов. Простой деревянный гроб. Сосновый. Понял?
Безенчук приложил палец к губам, показывая, что всё понимает, повернулся и, балансируя картузом, но всё же шатаясь, отправился восвояси. Тут только Ипполит Матвеевич заметил, что гробовой мастер смертельно пьян.
На душе Ипполита Матвеевича снова стало необыкновенно гадостно. Он не представлял себе, как будет приходить в опустевшую, замусоренную квартиру. Ему казалось, что со смертью тёщи исчезнут те маленькие удобства и привычки, которые он с усилиями создал себе после того, как революция похитила у него большие удобства и широкие привычки, а Сибирь не вернула ни тех, ни других.
«Жениться? — подумал Ипполит Матвеевич. — На ком? На племяннице замначальника милиции? На сестре Прусиса, Варваре Степановне, которая читает в кооперативной библиотеке Кропоткина? Или нанять прислугу? Куда там. В Калачинске у прислуги профсоюз. Затаскает по примирительным камерам. Да и накладно».
Жизнь сразу почернела в глазах Ипполита Матвеевича. И, полный негодования и отвращения к своей жизни, он вернулся в дом.
4.
Клавдия Ивановна уже не бредила. Высоко лёжа на подушках, она посмотрела на вошедшего вполне осмысленно и, как ему показалось, даже строго.
— Ипполит, — прошептала она явственно, — сядьте около меня. Я должна рассказать вам…
Ипполит Матвеевич с неудовольствием сел, вглядываясь в похудевшее усатое лицо тёщи. Он попытался улыбнуться и сказать что-нибудь ободряющее, но улыбка вышла дикая, а ободряющих слов не нашлось. Из его горла вырвалось лишь неловкое пиканье.
— Ипполит, — повторила тёща, — помните вы наш гостиный гарнитюр?
— Какой? — спросил Ипполит Матвеевич с предупредительностью, возможной лишь к очень больным людям.
— Тот… Обитый английским ситцем в цветочек… В Омске…
— Помню, отлично помню. Диван, два кресла, дюжина стульев и круглый столик о шести ножках. Мебель была превосходная, гамбсовская. Мы её ещё из России… То есть, нет, она в Омске стояла, в доме, ещё до… А почему вы вспомнили?
Гарнитур действительно был омский. Дом в Омске Воробьяниновы купили ещё до войны, когда Ипполит Матвеевич, тогда ещё уездный предводитель, мечтал о сибирских концессиях и даже ездил смотреть какие-то прииски. Прииски оказались пустыми, а дом остался. В восемнадцатом году, когда в России стало страшно, именно туда они и бежали — в свой дом, к своей мебели, в город, где, как уверяли газеты, стояли белые.
Лицо Клавдии Ивановны стало медленно покрываться купоросным цветом. Захватило почему-то дух и у Ипполита Матвеевича. Он отчётливо вспомнил омскую гостиную: симметрично расставленную ореховую мебель с гнутыми ножками, начищенный восковой пол, коричневый рояль и овальные чёрные рамочки с дагерротипами сановных родственников.
Тут Клавдия Ивановна деревянным, равнодушным голосом сказала:
— В сиденье стула я зашила свои бриллианты.
Ипполит Матвеевич покосился на старуху.
— Какие бриллианты? — спросил он машинально, но тут же спохватился. — Разве вы их не продали ещё в восемнадцатом? Вы же говорили, что всё ушло на дорогу!
— Я их вывезла, — упрямо сказала старуха. — На себе. Женщину не обыскивают. Вас на станции Глазов обыскивали три раза, а меня ни разу. А в Омске я зашила их в стул.
Ипполит Матвеевич вскочил и, посмотрев на освещённое керосиновой лампой каменное лицо Клавдии Ивановны, понял, что она не бредит.
— Ваши бриллианты?! — закричал он, пугаясь силы своего голоса. — В стул? Девять лет?! Кто вас надоумил? Почему вы не дали их мне?
— Как же было дать вам бриллианты, когда вы пустили по ветру имение моей дочери? — спокойно и зло молвила старуха. — Вы бы пустили по ветру и бриллианты.
Она помолчала и добавила:
— Вы и пустили.
Ипполит Матвеевич сел и сейчас же снова встал. Сердце его с шумом рассылало потоки крови по всему телу. В голове загудело.
— Что значит — пустил?
— Вы продали гарнитур. В двадцатом году, весной. Я ушла ко всенощной, а когда вернулась, в гостиной было пусто. Только круглый столик остался, потому что у него ножка шаталась и за него не дали цены. А бриллианты были в стуле, который стоял между терракотовой лампой и камином.
Ипполит Матвеевич смотрел на неё с ужасом.
— И вы молчали?! Семь лет?!
— Вы бы их и так не нашли, — равнодушно сказала старуха. — А я каждый день смотрела, как вы ходите на службу в этом жилете. Мне было приятно.
— Но ведь это же безумие! Как вы похожи на свою дочь! — закричал Ипполит Матвеевич полным голосом и, уже не стесняясь того, что стоит у постели умирающей, с грохотом отодвинул столик и засеменил по комнате. — Сто тысяч! Засадить в стул бриллиантов на сто тысяч золотом! В стул, на котором неизвестно кто сидит!
Пенсне от злобы свалилось у него с носа, мелькнуло у колен золотой дужкой, грянулось об пол и распалось на мелкие дребезги.
— Кому?! — закричал он. — Кому я его продал? Вы же знаете, вы всё знаете! Говорите!
— В комиссионный, — сказала старуха. — На Любинском. К этому… с бородой… Его фамилия…
Но тут Клавдия Ивановна всхлипнула и подалась всем корпусом к краю кровати. Рука её, описав полукруг, попыталась ухватить Ипполита Матвеевича и упала на стёганое фиолетовое одеяло.
Ипполит Матвеевич, повизгивая от страха, бросился к агрономше.
— Умирает, кажется.
Агрономша деловито перекрестилась и, не скрывая любопытства, вместе с мужем, бородатым агрономом Аркадием Петровичем, побежала в дом. Сам Ипполит Матвеевич ошеломлённо забрёл в городской сад.
5.
И покуда чета агрономов с их прислугой, состоявшей в профсоюзе, прибирала в комнате покойной, Ипполит Матвеевич бродил по саду. Без пенсне он натыкался на скамейки, принимал окоченевшие от ранней весенней любви парочки за кусты, а сверкающие под луной кусты — за бриллиантовые кущи.
В голове его творилось чёрт знает что. Вспоминалось ему всё сразу и вперемешку, как бывает с людьми, которых обухом ударили по голове.
Вспомнился ноябрь восемнадцатого года, Омск, вокзал. Они ехали к белым. В Глазове им так и сказали: в Сибири белые, порядок, офицеры, там вас встретят. Встретили. На вокзальной площади висели два флага: один бело-зелёный, областнический, а другой красный, эсеровский, с надписью «В борьбе обретёшь ты право своё». Ипполит Матвеевич увидел красный флаг, побледнел и хотел ехать обратно, но обратно поезда не шли, потому что с Москвой только что заключили перемирие.
Белые в Омске действительно были, только совсем не такие, каких ждал Ипполит Матвеевич. Офицеры сидели по кафе и кричали друг на друга, а правили городом и страной эсеры, кооператоры, земцы и присяжные поверенные. Все они были вежливы, никто Ипполита Матвеевича не расстреливал, но никто и не собирался возвращать ему имение. Беженский комитет выдал ему пособие на общих основаниях, в одной очереди с полтавскими переселенцами, и молодая барышня-эсерка, выдавая деньги, спросила: «А вы, гражданин, по какой специальности?» Ипполит Матвеевич ответил: «Предводитель дворянства». Барышня записала это в графу «профессия» и потом долго выясняла у начальства, по какой части это проходит — по маслоделию или по кредиту.
Дворяне в Сибири оказались никому не нужны. Здесь их никогда и не было, здесь не было даже слова, которым можно было бы их обругать. Мужики на базаре смотрели на Ипполита Матвеевича не с ненавистью, к которой он приготовился, а с любопытством, как на верблюда. «Рассейский», — говорили они и шли по своим делам.
Жить, однако, было надо, а жить Ипполит Матвеевич умел только широко. Привезённые деньги кончились к весне девятнадцатого года. Тогда начали продавать вещи. Сначала шубы, потом серебро, потом картины. Весной двадцатого года дошла очередь до гарнитура. Ипполит Матвеевич ясно вспомнил, как два ломовика выносили стулья, а он стоял на крыльце и считал: «Восемь… девять… двенадцать». Вспомнил контору комиссионного магазина на Любинском проспекте, бородатого хозяина и пачку сибирских денег, которую ему отсчитали. Хозяина он не запомнил, а пачку запомнил хорошо, потому что она была очень толстая.
Вечером того же дня в ресторане «Аквариум» он пропил и проел её всю, с цыганами, с икрой и с двумя капитанами, которые потом куда-то исчезли. Ипполит Матвеевич и сейчас считал, что поступил тогда правильно. Была инфляция. Сибирские деньги дешевели каждый день, утром за обед брали тысячу, вечером — полторы. Держать их было бессмысленно. Это он помнил твёрдо.
Где-то в глубине его сознания тихий голос, очень похожий на голос покойной Клавдии Ивановны, напоминал, что в то же самое время в Омске можно было купить на эти деньги американские доллары, японские иены, золотые десятки, наконец. Что многие так и делали и теперь живут в Томске в собственных домах. Ипполит Матвеевич отмахнулся от этого голоса. Доллары были чем-то купеческим. Предводитель дворянства не мог покупать доллары. Он мог только пропивать.
Через год, в двадцать первом, продали и дом. Ипполит Матвеевич всё надеялся, что вот-вот вернётся в Россию, а там у него будет своё, и омский дом ему ни к чему. В Россию он не вернулся, деньги за дом ушли, как ушли деньги за гарнитур, и вскоре Воробьяниновы оказались в Калачинске, где жизнь была дешевле и где в земском загсе нашлось место для человека с хорошим почерком. К бедной жизни Ипполит Матвеевич так и не привык. Но пришлось.
6.
Теперь всё это было неважно. Теперь в саду, натыкаясь на скамейки, Ипполит Матвеевич считал.
Сто тысяч рублей золотом. Довоенный рубль — это, кажется, пол-американского доллара с небольшим. Значит… Ипполит Матвеевич остановился посреди аллеи, пошевелил губами, сбился, начал снова и наконец сказал вслух, так что сидевшая на скамейке парочка вздрогнула и отодвинулась:
— Пятьдесят тысяч долларов!
Он никогда в жизни не считал в долларах. Доллары считали маслоделы, экспортёры и американские миссионеры. Но сейчас эта цифра понравилась ему больше всех рублей на свете. В ней было что-то окончательное.
Звучали цыганские хоры. Грудастые дамские оркестры беспрерывно исполняли танго. Представлялся ему владивостокский пароход с белыми трубами, каюта первого класса, Шанхай, где, говорят, можно жить как в Париже, а потом и сам Париж. Хотя нет, Париж потом, сначала Ницца. Представлялся ему ресторан в Харбине, где лакеи до сих пор говорят «ваше превосходительство», и чёрный длинный автомобиль, презрительно крякающий на пешеходов. Многое представлялось Ипполиту Матвеевичу: и оранжевые, упоительно дорогие кальсоны, и лакейская преданность, и то, как он вернётся когда-нибудь в Калачинск и пройдёт мимо загса в новом пальто, не заходя.
Но тут же его облило холодом сомнений.
— Как же я их найду?
Цыганские хоры сразу умолкли.
— Где эти стулья теперь искать? Семь лет! Комиссионка на Любинском — есть ли она ещё? Хозяин с бородой — жив ли? Книги — сохранились ли? А если и сохранились, их, конечно, растащили по всему Омску. По всем этим пыльным учреждениям, по кооперативам, по правлениям, по ревизионным комиссиям, вроде моего загса…
7.
Ипполит Матвеевич зашагал медленнее и вдруг споткнулся о тело гробовых дел мастера Безенчука. Мастер спал, лёжа в тулупе поперёк садовой дорожки. От толчка он проснулся, чихнул и живо встал.
— Не извольте беспокоиться, господин Воробьянинов, — сказал он горячо, как бы продолжая давешний разговор, — гроб — он работу любит.
— Умерла Клавдия Ивановна, — сообщил заказчик.
— Ну, царствие небесное, — согласился Безенчук. — Преставилась, значит, старушка… Старушки, они всегда преставляются. Или богу душу отдают — это смотря какая старушка. Ваша, например, маленькая и в теле, — значит, преставилась. А которая покрупнее да похудее — та, считается, богу душу отдаёт.
— То есть как это считается? У кого это считается?
— У нас и считается. У мастеров. Вот вы, например, мужчина видный, возвышенного роста, хотя и худой. Вы, считается, ежели не дай бог помрёте, что в ящик сыграли. А который человек торговый, бывшей купеческой гильдии, тот, значит, приказал долго жить. Мужик, тот ноги протянул. Кооператор — тот пай свой вернул. Гласный земский — из списков выбыл. А который партийный, так тот, смотря по партии, в оппозицию перешёл. Но самые могучие когда помирают, железнодорожные кондуктора или из начальства кто, то считается, что дуба дают. Так про них и говорят: «А наш-то, слышали, дуба дал».
Потрясённый этой несколько странной классификацией, Ипполит Матвеевич спросил:
— Ну а когда ты помрёшь, как про тебя мастера скажут?
— Я человек маленький. Скажут: «Гигнулся Безенчук». А больше ничего не скажут.
И строго добавил:
— Мне дуба дать или в ящик сыграть — невозможно. У меня комплекция мелкая. А с гробом как, господин Воробьянинов? Неужто так без кистей и глазету ставить будете?
Но Ипполит Матвеевич, снова потонув в ослепительных мечтах, ничего не ответил и двинулся вперёд. Безенчук последовал за ним, подсчитывая что-то на пальцах и по обыкновению бормоча.
Луна давно сгинула. Было по-зимнему холодно. Лужи снова затянуло ломким, как вафля, льдом. На улице Свободной Сибири ветер дрался с вывесками и раскачивал все пять табличек на угловом доме, так что они стучали друг о друга, как члены коалиции. Со стороны Базарной площади, со звуками опускаемой железной шторы, выехал обоз вольной пожарной дружины на тощих лошадях. Пожарные в касках, свесив парусиновые ноги с площадки, мотали головами и пели нарочито противными голосами:
— Нашему брандмейстеру слава! Выбранному общим собранием дружины гражданину Насосову сла-ава!..