Выпускной 2007

Выпускной 2007
Все персонажи, события, город и организации вымышлены. Любые совпадения с реальными людьми случайны.
Клюёт — значит, ещё рано.
Дед с набережнойПролог. 02:40
Двадцать пятое июня две тысячи седьмого года. Гаражный кооператив «Рассвет», третий час ночи.
После ливня асфальт между гаражами блестит, и в каждой луже дрожит один и тот же фонарь — единственный на весь ряд, с треснутым плафоном. Он мигает. Пахнет мокрым железом, бензином и тополиным пухом, который прибило дождём к воротам.
Ворота бокса сорок семь распахнуты. На бетоне — спортивная сумка, молния расстёгнута. Пачки сотенных. Только сотенная в каждой пачке одна, сверху. Под ней резаная газета.
Нас четверо. Серёга держит за лацканы парня в дорогом костюме. Лёха стоит рядом с кульком семечек в кулаке. Парень в костюме — Артём Шилов, сын депутата. И я.
Артём не вырывается. Он смотрит поверх Серёгиного плеча прямо на меня и улыбается так, будто ждал именно этого.
— А Белова твоя у меня в машине так мило плакала, — говорит он. Медленно, чтобы я расслышал каждое слово. — Белова, кстати, ничего.
Внутри у меня становится тихо и горячо. Я не думаю ни про Аню, ни про машину. Мне просто очень нужно, чтобы он перестал улыбаться.
Я бью.
Мне семнадцать, я никогда никого не бил по-настоящему. Удар выходит короткий, злой и неправильный: костяшками в скулу. Артём отлетает назад, делает два шага, оступается в луже — и встречает виском угол стальных ворот.
Звук я потом буду слышать девятнадцать лет. Глухой, деревянный.
Артём лежит. Не шевелится. Из-под головы по мокрому асфальту ползёт тёмное, и фонарь в этом тёмном тоже мигает.
Серёга уходит первым. Запихивает пачки обратно в сумку — зачем-то, по привычке — и уходит быстрым шагом, не оборачиваясь. Где-то далеко, за рекой, начинает выть сирена.
Лёха стягивает с себя белую выпускную рубашку, сворачивает её и подкладывает Артёму под голову. Руки у него трясутся. Потом он поднимает лицо, и я вижу, как испуг уходит из него — сразу, будто выключили свет. Остаётся что-то другое. Взрослое.
— Денис, — говорит он. Полным именем, как зовёт меня, только когда совсем всерьёз. — Вали.
Я стою.
— Вали, сказал! У тебя институт. У тебя Анька. Я разберусь.
И я убегаю.
Я бегу между гаражами, по лужам, мимо мигающего фонаря, через пустырь, по мосту, по набережной с чугунными перилами, где на крайней скамейке кто-то сидит, обхватив колени, — я не смотрю кто. Я бегу до самого дома, мою руки в ванной холодной водой, пока костяшки не перестают щипать, бросаю рубашку в раковину и ложусь в кровать прямо в брюках.
Утром весь город будет знать, что Крюков проломил голову Шилову. Лёха скажет: «Это я». Ему дадут четыре года.
Я ни разу ему не напишу.
С той ночи я так и не перестал бежать. Просто со временем научился делать это медленно, на работу и обратно, и называть это жизнью.
Часть первая. Опять семнадцать
Глава 1. Встреча
На встречу выпускников пришли одиннадцать человек из двадцати шести. Лёха не пришёл. Почему — я узнаю через час, от Вики Ермаковой, между фотографией кота в вязаной шапке и третьей рюмкой коньяка.
А пока, двадцать третьего июня, я сижу в кафе, где когда-то была «Ивушка», и считаю, сколько ещё прилично здесь просидеть.
«Ивушку» перестроили лет десять назад и назвали «Встреча»: думали, сюда будут ходить на свадьбы. Ходят на поминки. Девятнадцать лет выпуску — не юбилей. Это когда кто-то в общем чате написал «а давайте?», и одиннадцать человек не нашли, как вежливо отказаться.
Я — один из них. Денис Соколов, тридцать шесть лет. Живу в Москве, работаю в банке, к маме в Тополинск приезжаю раз в год, на два дня, и обычно уезжаю на день раньше. Мама каждый раз говорит: «Ну, конечно, у тебя дела», — и мы оба делаем вид, что у меня дела. В этот раз она сказала, что Вика собирает класс, и я купил билет.
В тёмном окне отражается мужчина в новой белой рубашке. У него живот, который он втягивает даже сидя, и лоб, который бывшая жена называла «аэродромом».
Бывшую жену зовут Света. Мы развелись три года назад, без ссор. Ссор у нас не было, как и всего остального, и делить оказалось нечего, кроме кофемашины. Кофемашину я ей оставил.
— Денис! Соколов! Ты вообще не изменился!
Вика Ермакова идёт ко мне через весь зал, раскинув руки, и я встаю: в Тополинске так положено. Я не изменился на двенадцать килограммов, одну ипотеку и один развод.
— Ты тоже, Вик, — говорю я, и она обнимает меня, пахнет сладкими духами и салатом.
— Ну, рассказывай! Ты где? Ты кто?
Это главный вопрос вечера. У меня заготовлен ответ, отрепетированный в поезде: «В банке, руковожу отделом». Отдел — это я и два стажёра.
— В банке, — говорю я. — Продаю кредитки. По телефону.
Вика моргает. Я сам не понимаю, почему сказал правду. Наверное, устал. Или коньяк.
— Ой, — говорит Вика. — Ну, молодец. Стабильно.
«Стабильно» — это то, что говорят, когда хвалить нечего.
Дальше — её телефон: дети, дача, кот в вязаной шапке.
— Ой, стой! — Она роется в сумке. — Я ж принесла! С выпускного! Я ж тогда с мыльницей везде ходила, помнишь?
Я помню. В одиннадцатом классе у Вики на шее висела серебристая мыльница, и она щёлкала всё подряд: доску, завуча, голубей, чужие поцелуи.
Она достаёт жёлтый конверт из фотоателье и вытряхивает на скатерть пачку бумажных снимков с белой рамкой. Один кладёт передо мной.
Двор четырнадцатой школы, двадцать четвёртое июня, день вручения аттестатов. Двадцать шесть человек в три ряда у крыльца. Солнце бьёт в объектив, все щурятся.
Я во втором ряду: тощий, чёлка на один глаз, пиджак на вырост. Рядом со мной — Лёха. Рубашка нараспашку, под ней футболка с черепом, лента через не то плечо, рот до ушей. Он единственный, кто не щурится: смотрит прямо в солнце, как будто солнце ему что-то должно.
А с краю первого ряда, чуть в стороне от всех, стоит Аня Белова. Высокий хвост, белая блузка, лента ровно, как по линейке. И смотрит она не в объектив.
Она смотрит на меня.
У меня есть точно такая же фотография. Лежит у мамы на антресоли, в коробке из-под обуви, вместе с аттестатом. Я положил её в коробку в конце июня две тысячи седьмого и больше не открывал.
— Слушай, — Вика садится рядом и понижает голос. — А ты про Лёху слышал?
— Что про Лёху?
— Месяц назад, — говорит она. — Сердце. Прямо у себя в сервисе, говорят. Под машиной лежал, подвеску делал. Напарник нашёл, скорую вызвали — не откачали.
Я молчу.
— Хотя… Ну, ты ж знаешь, как он жил. После всего.
Знаю.
— Тридцать шесть, — говорит Вика. — Как нам.
Глава 2. Сейчас бы туда
Колонка в углу играет «Дворы-подъезды» группы «Кварталы» — ту самую, под которую мы когда-то прыгали в ДК «Химик». Я смотрю на Лёху на фотографии.
В девять лет мы с ним залезли на стройку за школой. Там начинали девятиэтажку и бросили на третьем этаже. Мы лазили туда каждый день, жгли в жестяной банке пенопласт.
Однажды Лёха нашёл половинку красного кирпича с выдавленным заводским клеймом и сказал, что это знак. Что мы теперь братья и надо поклясться, как в кино. Он сказал: «Если кто из нас попадёт — второй не бросит». Я повторил. Мы плюнули на кирпич и закопали его под плитой.
Нам было по девять. Мы думали, «попадёт» — это когда поймает сторож.
Через восемь лет он попал. А я бросил. Об этом знали двое. Теперь знаю только я.
— Вы же не разлей вода были, — говорит Вика. — А потом что у вас случилось-то?
Я выпиваю. Вика смотрит на рюмку, потом на меня — и молчит. Первый раз за вечер.
— Ничего у нас не случилось, — говорю я. Так я себе говорю уже девятнадцать лет.
* * *В половине одиннадцатого официантка ходит между столами и говорит: «Молодые люди, закругляемся, у меня автобус». Молодые люди — это мы, с ипотеками и давлением. Вика собирает фотографии в конверт, а ту, со двора, протягивает мне: «На. У меня их две». Я кладу её во внутренний карман пиджака, к паспорту.
Таксисту лет шестьдесят: кепка, усы, как у моего отца.
— На Заводскую? Это где старая школа?
— Там.
Мама так и живёт на Заводской. Одна. Я сплю у неё на диване под ковром, который она не даёт снять: «Отец вешал». На ковре узор, похожий на сердитое лицо, и я каждый раз, засыпая, ищу это лицо и нахожу.
За окном Заводская. Тополя спилили, когда расширяли дорогу, а город так и называется Тополинском, из вежливости.
— С праздника, что ли? — спрашивает таксист.
— Со встречи выпускников.
— О-о, — говорит он с уважением. — Хорошее время было. Сейчас бы туда, а?
Я достаю телефон. Рабочий чат листаю, не читая. И одно сообщение, которое висит непрочитанным три недели. С незнакомого номера. Местный код — Тополинск.
«Денис, здравствуй. Это Аня Белова. Нам надо поговорить про Лёшу…»
Дальше превью обрезано. Оно пришло третьего июня. Я стоял в вагоне на Таганской. Столько лет тишины — и вдруг Аня. И вдруг про Лёшу.
Я не стал открывать. Решил, что она хочет поговорить про ту ночь. Что она что-то знает. Я знал только, что про ту ночь не говорю ни с кем. Три недели я каждый вечер видел эту строчку в списке и пролистывал её большим пальцем, как рекламу.
Теперь понятно, про что она писала. Когда пришло это сообщение, его уже похоронили. Я открываю.
«Денис, здравствуй. Это Аня Белова. Нам надо поговорить про Лёшу. Он просил тебе кое-что передать. Позвони, пожалуйста. Аня».
Он просил передать. Мне.
Я начинаю печатать: «Аня, прости, я». Стираю. «Аня, здравствуй, я только сейчас». Стираю. На часах ноль тридцать одна. Не звонят в полпервого ночи людям, которым не отвечал три недели. Завтра. Позвоню завтра.
— Так чего, говорю, — таксист смотрит на меня в зеркало, — сейчас бы туда?
Мы проезжаем старую школу. Крыльцо, на котором нас фотографировали, заколочено досками крест-накрест. Над входом остался след от снятых букв: «…ОБРЫЙ ПУТЬ».
Сейчас бы туда.
Не за молодостью. Мне не нужны волосы, колени, плоский живот. Мне нужна одна ночь. С двадцать четвёртого на двадцать пятое июня две тысячи седьмого года, с часу до трёх, гаражный кооператив «Рассвет», бокс сорок семь. Я бы сделал всё по-другому. Хотя бы одну вещь.
Таксист говорит: «Приехали». Я тихо открываю дверь своим ключом — мама спит. На кухне под полотенцем тарелка с пирожками и записка маминым почерком: «Ешь, а то знаю я тебя». Я не ем. Ложусь на диван под ковёр. Фотография хрустит в кармане пиджака.
Я ищу на ковре сердитое лицо. Нахожу. И засыпаю сразу, чего со мной не случалось много лет.
А просыпаюсь от звона.
Глава 3. Двадцать четвёртое
Звон не телефонный. Это железо по железу — частое, злое.
Я открываю глаза. На тумбочке прыгает будильник — круглый, с двумя чашками сверху — и по сантиметру ползёт к краю. Я накрываю чашки ладонью. Будильник бьётся в руке, как пойманный жук, и затихает.
Восемь ноль пять. Голова не болит.
Это первое, что не так. После вчерашнего коньяка она обязана болеть. Сейчас — ничего.
Второе — ковёр. Тот самый, с сердитым лицом. Только висит он не в большой комнате, а над моей кроватью — здесь он и висел, пока мама не переделала мою комнату в кладовку. Лицо на месте. Смотрит.
Третье — я лежу на кровати, из которой вырос в девятом классе. Пятки свисают. Пододеяльник с машинками.
— Денис! — кричит из-за двери мама. — Рубашку сам гладишь или мне?! Девятый час!
Я лежу и не дышу. Мамин голос. Звонкий, быстрый, в одном предложении и ругает, и жалеет. Без хрипотцы. Хрипотца появилась у неё после похорон Бати. Я забыл, что когда-то её не было.
Руки. Тонкие, без часов, костяшки острые, ногти обкусаны. Ни кольца, ни белой полоски от него.
Встаю я так, как встаю последние лет пять: на бок, рукой в колено, потом поясница. Но колено не щёлкает. Тело вскакивает само, и я едва не врезаюсь лбом в книжную полку.
На шкафу зеркало. Я подхожу к нему не сразу. Из зеркала смотрит тощий пацан в мятой футболке и трусах в полоску. Чёлка на один глаз. Я трогаю лицо — пацан трогает своё, испуганно, как чужое. Нос, который я в двадцать лет сломал на футболе, прямой. Живота нет, под футболкой рёбра. Я трогаю макушку.
Волосы. Все.
У пацана в зеркале начинают дрожать губы. Если это кома — пусть меня не будят.
Я отодвигаю тюль. Двор. Наш двор, только молодой. Напротив, на балконе у Сорокиных, стоит старое кресло, в котором каждое лето сидел дед Сорокин. Кресло на месте. Значит, и дед жив.
Вдоль дороги — тополя, и от них летит пух. Двое пацанов чиркают спичками у бордюра, и по пуху бежит тонкая рыжая змейка огня.
Я открываю форточку. Пушинка влетает в комнату и садится мне на руку. Я смотрю на неё долго, как на письмо.
На тумбочке жужжит телефон. Серебристая кнопочная «Нокия» — подарок на семнадцать. На экране конвертик и имя: «Лёха».
ну чё выпускник живой? в 9 у ларька. есть тема на вечер ваще жесть
Я сажусь на кровать. Колени, которые не болят, вдруг перестают держать.
Без запятых, без заглавных, как всегда. Обычно Лёха лепил в конце скобки, «чтоб было понятно, что я по-доброму». Сегодня скобок нет. Сегодня у него «тема».
Вечером будет «Рассвет», бокс сорок семь, Серёга с монтировкой, сумка, Артём Шилов в костюме. Мой удар. Угол ворот. «Денис. Вали».
А дальше — то, что было потом. Артём выжил: трещина черепа, эпилепсия. Лёхе дали четыре года — за удар, за взлом и за условку. Про меня он не сказал ни слова. Я уехал в Москву и не написал ему ни разу. Он вышел в одиннадцатом году, открыл автосервис, пил, развёлся. Месяц назад у него остановилось сердце.
Вот и вся тема.
Сумасшествие? Я бы не придумал кресло Сорокиных. Кома? Тогда тем более всё равно, что я делаю.
У меня есть день, которого не было. Восемнадцать часов. Цель одна: до ночи не пустить Лёху в «Рассвет». Я двенадцать лет уговариваю по телефону людей, которые бросают трубку на втором слове. С Лёхой договорюсь.
— Дени-и-ис! — кричит мама.
— Иду! — кричу я. Голос выходит тонкий, ломаный и на последнем слоге даёт петуха.
Отлично. Мне снова семнадцать.
Я отвечаю Лёхе. Чтобы написать «у», надо четыре раза нажать шестёрку, и палец делает это сам, не глядя.
буду
Я натягиваю брюки со спинки стула и выхожу в коридор. Там пахнет горячим утюгом и жареными яйцами. С кухни доносится мужской голос, низкий, недовольный:
— Оля. Чайник.
Я останавливаюсь посреди коридора.
Последний раз я слышал этот голос одиннадцать лет назад, по телефону. Он сказал: «Ну, давай, сын. Не болей».
Глава 4. Кухня
В коридоре на вешалке — Батина брезентовая куртка с засохшей рыбьей чешуёй на рукаве. Я трогаю куртку. Она настоящая.
На пороге кухни я останавливаюсь. В чугунной сковородке жарятся яйца. Чайник набирает свист. На подоконнике бормочет радиоприёмник. А посреди стола, на сложенном вдвое шерстяном одеяле, мама гладит мою рубашку.
Она стоит ко мне спиной. Халат, на шее сантиметр, на затылке ещё три бигуди. Она набирает в рот воды из кружки, наклоняется и — пф-ф-ф — брызгает на воротник мелким облаком. «Так лучше разглаживается». Она всегда так говорила. Я забыл.
— Явился, — говорит мама, не оборачиваясь. — Садись ешь. Рубашку я сама, ты её только изжуёшь. Хлеб порежь, чай налей. У меня не восемь рук.
— Мам, —говорю я и больше ничего не говорю.
В двадцать шестом маме шестьдесят шесть, она ходит медленно из-за колена. Здесь ей сорок семь. Круглые щёки, сильные руки, красные от пара. Я стою на пороге и понимаю, что моя мама старше меня всего на одиннадцать лет.
— Чего застыл? — Она наконец оборачивается. — Ты чего на меня так смотришь? Как будто я тебе денег должна.
А у окна, на табуретке, сидит Батя и читает газету. Очки на кончике носа. Майка, треники с вытянутыми коленками. Перед ним стакан чая в подстаканнике.
Ему сорок девять. Мне — там, в Люблино, — тридцать шесть. Мы почти ровесники.
Я хоронил его в марте пятнадцатого. Четырнадцатого числа он пошёл в свой гараж — двадцать четвёртый бокс в «Рассвете» — за аккумулятором. Упал на снегу в двадцати шагах от ворот. Не дошёл. Нашёл его дядя Коля из соседнего бокса. На похоронах ветер валил венки, и я всё время их поднимал, чтобы не смотреть на гроб.
— Чего встал? — говорит Батя, не отрываясь от газеты. — Садись. — Он переворачивает страницу. — Или выпускникам теперь отдельно накрывают?
Я не сажусь. Я делаю два шага и обнимаю его — прямо через газету, неловко, сверху, так что газета мнётся у него на груди.
От него пахнет хозяйственным мылом и машинным маслом. Мылом он отмывал руки после цеха, а масло не отмывалось ничем. Батя сидит неподвижно. Мы не обнимались лет с десяти, когда я решил, что взрослые мужчины не обнимаются, а он не стал спорить.
— Ты чего? — говорит он в газету.
Я не могу говорить.
— …Ладно, — говорит Батя, и его тяжёлая ладонь ложится мне на спину. Хлопает два раза, как на проходной: давай, держись. — Ладно, сын. Нормально всё.
— Петя, — испуганно говорит мама, — он заболел. Денис, лоб дай.
Ладонь у неё горячая от утюга.
— Выздоровел, мам.
Яичница прямо в сковородке, «чтоб меньше мыть». Радио обещает до тридцати градусов, к вечеру кратковременный дождь. Дождь будет в двадцать сорок, ровно десять минут. Батя к тому времени уже уйдёт на смену. Я помню этот день лучше, чем вчерашний.
Батя морщится над газетой и говорит почти про себя: «М-м». Трёт грудь ладонью, медленно, по кругу. Потом достаёт из кармана рубашки стеклянный флакончик, вытряхивает на ладонь белую таблетку и кладёт под язык. Привычно, не глядя.
— Опять? — Утюг замирает.
— Изжога, — говорит Батя. — От твоей яичницы.
— Моя яичница тут ни при чём! Я тебе сто раз говорила — сходи к Аркадьевне! Она по вторникам и четвергам!
— Схожу.
— Когда?
— Когда клевать перестанет.
Мама с грохотом ставит утюг и отворачивается к плите. Её спина говорит всё, что она думает про рыбалку, мужчин и их изжоги.
Это не изжога. Через восемь лет эта белая таблетка будет лежать у него в кармане, потому что он не успеет её достать.
— Пап, — говорю я. — Сходи к врачу. К кардиологу.
— Ишь ты. — Батя хмыкает в усы. — Слова какие знает.
— Я серьёзно.
— И я серьёзно. Схожу. На пенсии.
— Слышишь, Петя? — Мама разворачивается с лопаткой в руке. — Ребёнок дело говорит!
— Ребёнок, — говорит Батя, — пусть сначала галстук завязать научится.
Я проиграл. Что мне сказать — «Пап, ты умрёшь через восемь лет»? Он посмотрит поверх очков и скажет: «Все помрём».
— Всё, готово! — Мама встряхивает рубашку за плечи. — Надевай, пока тёплая.
Рубашка горячая, воротник стоит колом. Я застёгиваю пуговицы, и мама вдруг улыбается так, что у неё краснеют глаза.
— Ой. Ну жених. Петя, смотри — жених!
— Галстук где? — говорит Батя.
Я приношу галстук, тёмно-синий, с рынка. Мама протягивает руку, но Батя уже складывает газету.
— Сам. Ты ему узлом затянешь, как удавку. — Он встаёт тяжело, опираясь о стол обеими руками. — Иди сюда. Подбородок выше.
Он стоит ближе, чем мы стояли все последние годы его жизни. Пальцы толстые, в мелких шрамах — от станков, от крючков. А узел выходит ровный.
— Не узлом, а петлёй, — говорит Батя. — Через верх, под низ — и в петлю. Запоминай. Мне тебе каждый раз завязывать?
Он завязал мне галстук два раза в жизни: сегодня и на мою свадьбу. На похороны я завязывал сам, и мама молча поправила кривой узел. Мне трудно дышать, и галстук тут ни при чём.
— Всё. — Батя хлопает меня по груди, разглаживая. — Жених. — Садится, берёт газету и, не поднимая глаз, добавляет: — Да, слушай. Ремизов звонил, сменщик. Заболел. Я в ночь выйду. Так что на банкете я до восьми.
— Петя! Ну какая ночь, у ребёнка выпускной!
— Ребёнку семнадцать. Ребёнок справится.
Мама исчезает в комнате, звякает хрустальная вазочка с «заначкой», и в нагрудный карман моей рубашки ложатся две мятые голубовато-зелёные тысячи.
— На рынке, у Нинки, второй ряд. Скажешь, от меня. Костюм купи нормальный, тёмный, чтоб на фотографиях не стыдно.
В две тысячи седьмом я эти деньги прогулял. Костюм остался серым, в ёлочку, на вырост — я и на Батины похороны пошёл в нём. Так и не дорос.
— Спасибо, мам.
Она машет рукой и снова берёт утюг, хотя гладить больше нечего.
В две тысячи седьмом я выскочил отсюда, не попрощавшись. Сейчас я стою в дверях и смотрю, как Батя трёт грудь, как мама гладит пустое одеяло, и понимаю, что могу просто остаться.
— Опоздаешь же, — говорит мама.
— Пока, пап.
Батя поднимает глаза над газетой и смотрит на меня. Долго, секунды три. Так он смотрит на поплавок, когда не ясно, рыба это или ветер.
— Ты сегодня какой-то… — говорит он и не договаривает.
— Какой?
— Взрослый, что ли.
Глава 5. Тема
Остановка «Школа №14» — бетонная коробка с лавкой и голубой ларёк. За решёткой окошка — «Пантера» в холодильнике, семечки в кульках из газеты. И тётя Зина.
Зина работает с восьми утра до восьми утра, потому что «сменщица запила». Серьги-кольца, вязаная кофта в любую погоду. Знает всех в радиусе трёх остановок: кто с кем, кто кому должен. В двадцать шестом здесь «Шаурма 24». Где Зина, я никогда не спрашивал.
— Выпускник! — Зина всплёскивает руками, и серьги звякают. — Ой, нарядный какой. Жених! Чего тебе, жених?
— Семечек, тёть Зин. Жареных.
— Других не держим, сынок. Десять рублей.
Сдачу с моей сотни Зина отсчитывает и не отдаёт.
— Стой. Ты ж умный. Олимпиаду, мать говорила, выиграл. — Она надевает очки и тычет ручкой в кроссворд. — «Ожидание чего-то хорошего». Шесть букв. «Надежда» не лезет, я пробовала.
— Не знаю, тёть Зин.
— Ну вот. А ещё олимпиадник.
Я сажусь на лавку и грызу семечки. Сплёвываю шелуху в кулак, как учил Лёха: на асфальт — некультурно, «это ж не деревня». Девять ноль одна.
Звук я слышу раньше, чем вижу. Комар размером с собаку — тонкий, злой, с подвыванием на подъёме. «Крюков летит», — говорит Зина, не поднимая головы. Красный мопед выныривает из-за поворота и тормозит в метре от моих ботинок.
Лёха.
Рубашка выпускника расстёгнута до пупа, под ней чёрная футболка с черепом. Стрижен почти под ноль, загорелый: летом Лёха моет машины на мойке у трассы. Он улыбается во весь рот, и у переднего зуба видно отколотый уголок: восьмой класс, турник. Зуб так и не исправил: «Это ж память».
Последний раз я видел его в гаражах. На коленях, с чужой головой на своей рубашке.
— О! Живой! — Лёха глушит мотор. — Я думал, тебя мамка в рубашке утопила.
Я не могу перестать на него смотреть.
— Чё уставился? Зуб, что ли? Ты чё, Дэн?
Я встаю и обнимаю его — прямо через руль, неловко.
— Э! Ты чё! Люди смотрят!
— Ой, мальчики, — вздыхает Зина. — Как в кино.
— Тёть Зин, это он от радости. — Лёха высвобождается. — Выпускник. Психика. Ты меня пугаешь, профессор.
«Профессор». Он звал меня так с седьмого класса, когда я умничал. Он без спросу загребает из моего кулька горсть семечек.
— Короче, — Лёха понижает голос. — Тема.
— Серый — ну, Мальцев — сегодня ночью открывает один бокс. В «Рассвете». Сорок седьмой. Наше дело — постоять на шухере. Час работы. По три штуки на рыло. — Лёха поднимает три пальца. — Три штуки, Дэн. Ты столько на мойке за месяц не поднимешь.
— А бокс чей?
— А какая разница? Какого-то жирного. Серый сказал — всё схвачено. Там хозяин сам… — Он запинается. — Короче, не наше дело.
«Хозяин сам». В две тысячи седьмом я пропустил это мимо ушей. Хозяин сам — что? Сам знает? Сам открыл?
Я помню, что ответил тогда. «Три штуки — это ж новая мобила». Через семнадцать часов всё закончилось.
— Нет, — говорю я. — И ты не пойдёшь.
Лёха перестаёт жевать.
— Опа. Ты чё, мамка моя?
— Я знаю, чем это кончится. Туда придёт Шилов. Артём. Будет драка, он упадёт и ударится головой. Приедет Палыч. Ты возьмёшь на себя, и тебе дадут четыре года.
Лёха смотрит на меня секунды три. Потом ржёт. Ржёт так, что сгибается пополам на сиденье, а Зина роняет кулёк с семечками.
— Пророк! — выдавливает Лёха. — Гадалка с Заводской! Дэн, ты чё вчера пил? Мне тоже надо. Зуб даю, — он стучит ногтем по сколотому зубу, — Шилов в гаражах! Да его папаша в одиннадцать запирает, он дома в пижамке с мишками!
На его месте я бы тоже ржал.
— Тебе нельзя, — говорю я, меняя тактику. В банке это называется «работа с возражениями». — У тебя условка до сентября.
