Выпускной 2007
В две тысячи седьмом я тоже не зарядил. Утром, в половине десятого, когда телефон наконец ожил на кухне и весь город уже знал, что Крюков проломил голову Шилову, там была эсэмэска от Ани. Пришла в 00:50. Я её прочитал — и стёр, чтобы не видеть. А потом забыл, что она вообще была. Ни слова не помню.
В 00:30 Аня садится в джип.
Я стою на крыльце ДК, у колонны. Пахнет мокрой сиренью. На стоянке чёрный джип с открытой пассажирской дверью. Артём придерживает дверь, как в кино.
Аня выходит из ДК. Проходит мимо, так близко, что я слышу запах её волос — простой яблочный шампунь. Останавливается на ступеньку ниже.
— Соколов, — говорит она, не оборачиваясь. — Ты сегодня какой-то другой.
— Какой?
— Как будто знаешь, чем кончится. — Она поворачивается. — Знаешь?
Я молчу. Она ждёт секунду. Две.
— Ну и ладно, — говорит Аня. И спускается к джипу.
Артём закрывает за ней дверь и, прежде чем сесть за руль, поднимает на меня глаза. И подмигивает. Джип уезжает.
— Профессор! — Лёха выбегает из ДК, на ходу застёгивая рубашку. — Ну чё, идёшь? Не идёшь — так и скажи, я пойму.
Он стоит на ступеньках, весёлый, лёгкий, семнадцатилетний. Никто в этом городе не знает, что будет через два часа. Только я.
Остановить его словами я не могу. Но я могу быть там. Я знаю, что скажет Артём, слово в слово. Я буду стоять и молчать, что бы он ни говорил. Тогда не будет драки. Не будет угла. Не будет «вали». Это мой план. Единственный, который у меня остался.
— Иду.
— Во! — Лёха хлопает меня по спине так, что я кашляю. — Мужик!
Мы уходим через пожарную лестницу. Мимо ларька, где тётя Зина в окошке решает кроссворд. Лёха машет ей, Зина машет в ответ. На трубке таксофона висит клок мокрого пуха.
К мосту мы идём молча. Лёха насвистывает «Дворы-подъезды», потом перестаёт. Под мостом шумит река, на том берегу мигает один-единственный фонарь — над вторым рядом «Рассвета».
На середине моста Лёха вдруг останавливается и смотрит на меня. Без улыбки.
— Слышь, профессор. Если чё — ты меня не знаешь. Ты дома спал. Понял?
— Лёх…
— Понял, нет?
Глава 11. Сорок седьмой
Гаражный кооператив «Рассвет» стоит на пустыре за мостом, между железной дорогой и рекой. Семь рядов железных боксов, между ними разбитый асфальт, лужи после ливня, лопухи в человеческий рост. Сторожа нет с девяносто восьмого года. Фонарь один, в начале второго ряда, мигающий. За забором лает собака, раз в минуту.
Мы приходим в 01:30. Время я смотрю на Лёхином телефоне — мой мёртвым кирпичиком лежит в кармане. «Тихо тут», — шепчет Лёха. Он идёт впереди, перепрыгивает лужи и улыбается. Ему семнадцать, он идёт на дело.
Через два ряда от сорок седьмого — двадцать четвёртый бокс. Батин. В нём стоит его старенькая машина и пахнет бензином, маслом и Батей. Я в детстве сидел там на перевёрнутом ведре и подавал ключи: «Десятый». «Не этот, сын, тот, с синей ручкой». В марте пятнадцатого он пойдёт сюда за аккумулятором и упадёт в двадцати шагах от ворот.
Я ни разу не был здесь после похорон. Девятнадцать лет я думал, что «Рассвет» — это место, где я ударил человека. Я забыл, что это ещё и место, где умер мой отец.
Сорок седьмой — в четвёртом ряду, почти в конце. Ворота красные, свежепокрашенные, номер белой краской. Висячий замок.
Лёха садится на корточки в тень соседнего бокса, достаёт семечки и протягивает мне. Я беру горсть. Не лузгаю — держу в кулаке.
— Слышь, Дэн, — говорит Лёха, глядя на красные ворота. — А ты правда в Москву поедешь?
— Поеду.
— А я тут останусь. Не, ну я тоже уеду. Потом. Кирюху подниму, мамку… В Питер, может.
Он не уедет.
— Поедешь, — говорю я.
— Ага. — Лёха улыбается в темноте. — Ты мне хату найдёшь. Ты ж профессор.
В 01:50 приходит Серёга. Шагов я не слышу. Он просто появляется из темноты в конце ряда — чёрная куртка, бритая голова блестит под фонарём — и идёт к нам медленно, не прячась, как хозяин. В одной руке монтировка. Другая в кармане.
— Крюков, — говорит он тихо. — Дружка привёл.
— Это Дэн. Он нормальный, — Лёха встаёт.
Серёга смотрит на меня. Глаза светлые, почти белые в этом свете, и смотрят не в лицо, а сквозь.
— Ну пусть стоит. Раз нормальный.
Он достаёт из кармана ключ — новенький, с заусенцами на бородке. Не вставляет, держит в руке.
— Ждём сигнала.
— Какого сигнала? — спрашиваю я. Голос хрипит.
— Ты, малой, стоишь где поставили. И не спрашиваешь.
Семечки в кулаке намокают от пота. Лёха переминается с ноги на ногу. Двадцать пять минут до сигнала. Пятьдесят — до Артёма. Я встаю.
— Серёга. В сумке «кукла». Газета вместо денег.
Собака за забором лает. Раз.
— Чего? — говорит Серёга.
— Там нет денег. Шилов тебя кинул. Он сам забрал бабки, пока мы были на дискотеке. В одиннадцать. Я видел, как он уехал сюда.
Лёха смотрит на меня с открытым ртом. Серёга — без выражения.
— А ты откуда знаешь, малой, что в сумке?
Я не могу ответить «оттуда, что я это видел девятнадцать лет назад».
— Видел, как он уехал.
— Видел, как уехал, — медленно повторяет Серёга и подходит вплотную. — А может, ты ещё кому рассказал, что видел? Мамке? Участковому?
— Серый, ты чё, — Лёха встаёт между нами. — Он свой. Просто грузится. У него день такой.
В кармане у Серёги щёлкают чётки.
— Значит, проверим, — говорит он. — Откроем — и проверим. Если там «кукла» — я с Шиловым поговорю. А если нет, малой, — с тобой.
Лёха шепчет мне, не поворачивая головы: «Ты чё творишь, Дэн?»
В 02:15 у Серёги в кармане пиликает телефон.
Он смотрит на экран, прикрыв его ладонью, и мне видно одно слово.
Chisto.
С заглавной буквы и с точкой. Так эсэмэски никто из пацанов не пишет. Точку в эсэмэске ставят учителя и люди, которые хотят, чтобы их запомнили.
«Пошли», — говорит Серёга. Монтировка не нужна. Ключ входит в замок легко. Створка ворот скрипит на весь кооператив. Собака замолкает.
Внутри полки, канистры, посередине машина под серым брезентом. Луч фонарика находит на полу, справа от машины, спортивную сумку. Синюю, с белыми полосками.
Серёга опускается на корточки и дёргает молнию. Пачки. Ровные, банковские, сверху сотенная.
Серёга молча разрывает одну, вторую, третью. Под сотенными — резаная газета. Бумага сыплется ему на колени, на бетон. «Тополинский вестник». «Тополинский вестник».
— Где… — Он не кричит, шипит. — Где бабки?
И поднимает глаза на меня. Пустоты в них больше нет. От того, что в них теперь, Лёха делает шаг назад.
В 02:31 Серёга набирает номер. Слушает. Сбрасывает. Набирает снова.
— «Абонент недоступен», — говорит он. — Ну-ну.
Он вытряхивает сумку на бетон. Сотенные падают в лужу у ворот и намокают.
— Серый, — голос у Лёхи садится. — Пусто — значит, пусто. Валим, а?
— Стоять.
Лёха трёт ладони о брюки. Шелуха прилипла к пальцам, он не замечает.
Я стою у ворот. Девять минут. Я считаю их и повторяю про себя: стой. Молчи. Что бы он ни сказал — стой. Ты знаешь, что это провокация. Ты знаешь все слова наперёд.
Я не ударю.
Глава 12. Не клюёт
В 02:40 — шаги.
— Вы чё тут делаете?! — Голос звонкий, на весь кооператив. — Это отцовский бокс!
Артём. В костюме, причёсанный, будто пришёл не в гаражи, а на педсовет. Он не испуган. Ему нужны свидетели.
Серёга оказывается рядом с ним раньше, чем я успеваю моргнуть. Хватает за лацканы и прижимает спиной к воротам — створка гудит.
— Где бабки, Шилов?
— Какие бабки?! Отпусти! — Артём дёргается, но не сильно. Не так, как дёргаются, когда страшно. — Ты знаешь, чей я сын?!
Он смотрит поверх Серёгиного плеча. Находит меня глазами. И улыбается.
— Соколов? И ты тут?
Вот. Сейчас. Стой. Молчи. Руки в карманы.
Я засовываю руки в карманы. Ногти впиваются в ладони, семечки хрустят в кулаке.
— А Белова твоя, — говорит Артём медленно, с удовольствием, глядя мне в глаза, — у меня в машине так мило плакала.
Стой.
— Белова, кстати, ничего…
Я не помню, как вынул руку из кармана. Помню только, что внутри стало тихо и горячо, и очень захотелось, чтобы он перестал улыбаться.
Всю жизнь я помнил этот удар — и, оказывается, помнил неправильно. Он не сильный. Короткий и злой, костяшками в скулу. Семечки разлетаются из разжатого кулака веером.
Я знал каждое слово. Я стоял с руками в карманах. И всё равно ударил. Как будто моя рука помнила ту ночь лучше, чем я.
Артём отлетает назад — Серёга его уже отпустил, — делает два шага, оступается в луже и встречает виском нижний угол ворот, стальной, свежепокрашенный красным.
Звук. Глухой, деревянный, неправильный. Тот самый.
Артём лежит. Не шевелится. Из-под головы по мокрому асфальту медленно ползёт тёмное.
* * *Серёга смотрит одну секунду. Потом запихивает «куклы» обратно в сумку — зачем-то, по привычке, — закидывает её на плечо и уходит быстрым шагом, не оглядываясь.
02:42. Лёха на коленях. Стягивает с себя белую выпускную рубашку, мамой выглаженную, сворачивает и подкладывает Артёму под голову. Осторожно, двумя руками, как подушку маленькому.
— Дышит, — говорит Лёха. — Дэн, он дышит. Дышит же?
Я не могу пошевелиться. Смотрю на свою руку: костяшки разбиты, кожа содрана, кровь. Моя? Его? Сирена. Далеко, за мостом, но едет сюда.
Лёха поднимает голову. Испуг уходит с его лица, и остаётся что-то другое, взрослое. Девятнадцать лет назад я видел это лицо одну секунду — и побежал. Сейчас я его разглядываю.
— Денис, — говорит он. — Вали.
— Нет.
— Вали, сказал! — Он не встаёт, держит рубашку под головой Артёма, но голос у него такой, что я отступаю на шаг. — У тебя институт. У тебя Анька. Я разберусь.
— Лёх, это я. Это я его…
— Я разберусь! — орёт Лёха. И тише, почти ласково: — Дэн. Ну пожалуйста. Уходи.
02:43. В две тысячи седьмом в эту минуту я побежал. Через пустырь, через насыпь, до самой реки. Сирена ближе. Синий свет уже мигает на стенах крайних гаражей.
Я не бегу.
В 02:50 «бобик» въезжает в ряд. Мигалка заливает всё синим. Палыч выходит первым. Капитан Гусев, участковый. Фуражка, живот, усталое лицо человека, которого подняли с дивана.
— Так-так, — говорит Палыч.
— Я его ударил, товарищ капитан, — говорит Лёха, не поднимаясь с колен. — Скорую, он дышит.
— Это я! — Голос срывается в петуха, выходит тонко и глупо. — Это я ударил! Не он! Я!
Палыч смотрит на мои руки. На лицо. Потом на Лёху — в одной футболке с черепом, руки в крови по локоть.
— Ты? — говорит Палыч. Без насмешки, устало. — Соколов, иди домой. У тебя шок.
— Посмотрите на руки!
— Соколов. — Он кладёт мне ладонь на плечо. Тяжело. — Мне до пенсии три года. Я таких героев видел. Ты сейчас за дружка любое скажешь. — Он кивает сержанту, и тот записывает мою фамилию в блокнот. — Утром придёшь, напишешь объяснительную. Свидетелем.
— Да я же…
— Иди, — говорит Лёха с асфальта. Тихо. — Дэн. Иди.
Скорая приезжает через двенадцать минут. Двенадцать минут Лёха держит голову Шилова на своей рубашке. Фельдшер отодвигает его плечом: «Всё, парень, всё, дальше мы».
Лёху сажают в «бобик». Не грубо: Палыч даже кладёт ему ладонь на затылок, чтобы не стукнулся о дверь. Через мутное заднее стекло я вижу Лёхино лицо в синих вспышках. Он смотрит на меня. И подмигивает.
Ему семнадцать, его везут сажать, а он подмигивает мне.
* * *Как дошёл до реки, не помню. Набережная пустая: чугунные перила, фонари, скамейки. Над водой лежит туман, и мост в нём висит ни на чём. Небо на востоке уже серое.
03:40. На крайней скамейке, далеко, сидит девушка в белом, обхватив колени. Лица не разглядеть. Пока я иду, она встаёт и уходит вдоль перил, в туман. Мало ли кто. Выпускной. Полгорода в белом.
На ступеньках у самой воды сидит дед с удочкой. Брезентовая куртка, кепка, ссутуленная спина. Красная точка поплавка неподвижно стоит на серой воде.
— Не клюёт, — говорит дед, не оборачиваясь.
— Сочувствую. — Голос у меня чужой.
Поплавок не двигается.
— Сегодня не клюнет, — говорит дед. — Завтра клюнет. — Он молчит. — Ну, то есть сегодня. Сам поймёшь.
— Чего?
Дед чуть подтягивает леску и смотрит на поплавок, а не на меня.
— Держит кто-то, — говорит он воде. — Крепко держит. Ты, главное, не дёргай. Сорвётся.
— Кто держит?
— Руки помой, — говорит дед. — В реке. Мать испугается.
Я спускаюсь к воде и опускаю руки. Вода холодная, как в марте. Тёмное уходит с костяшек мутной струйкой и растворяется в тумане.
Я сижу на нижней ступеньке рядом с дедом, и мы молчим. Туман редеет. На том берегу кричит петух.
В 04:30 солнце вылезает из-за моста. Красное. Просто красное. Оно поднимается быстро, слишком быстро, и становится всё ярче, и ярче, так что больно глазам, — и туман над рекой вспыхивает, и перила, и мост, и дед с удочкой — всё становится белым, белым, белым…
И я закрываю глаза.
Глава 13. Слово в слово
Звенит будильник. Железный, с двумя чашками. Молоточек бьёт между ними с такой яростью, что будильник подпрыгивает и ползёт к краю тумбочки.
Я лежу с закрытыми глазами и не двигаюсь. Голова не болит. После ночи без сна, после «Пантеры», после реки и холодной воды она обязана болеть. Не болит.
И я помню. Гаражи. Угол ворот. Звук. Мигалку. Лёхино лицо за мутным стеклом. Деда. Солнце, которое стало белым.
Я открываю глаза. Ковёр у самого носа. Сердитое лицо на месте. Смотрит.
Будильник доползает до края и падает на пол. Звенит там, лёжа на боку, ещё злее.
Я поднимаю руки к лицу. Костяшки целые. Ни ссадины. Кожа чистая, тонкая, мальчишеская, заусенцы. Ночью эти костяшки были разбиты в кровь, я видел, как тёмное уходит с них в реку. Сжимаю кулак. Разжимаю. Ничего не болит.
На спинке стула висят брюки. Чистые: ни глины с пустыря, ни брызг из гаражной лужи. Отглаженная стрелка. Мама гладила их вчера вечером. Вчера, которое было до вчера.
— Денис! — Мамин голос из-за двери. — Рубашку сам гладишь или мне?! Девятый час!
Слово в слово. С той же интонацией, с тем же ударением на «сам», с той же паузой перед «девятый час».
Я лежу и смотрю в потолок. На потолке тонкая трещина от люстры к углу, похожая на Италию: сапог, каблук, даже Сицилия рядом — пятнышко отвалившейся побелки. Я засыпал, глядя на неё, всё детство. Потом ни разу о ней не вспомнил.
— Мам, — говорю я. Голос хриплый. — Какой сегодня день?
— Воскресенье! — Шипит утюг. — Двадцать четвёртое! Выпускной у тебя, если ты забыл, умник! Ты что, вчера уже где-то начал?
Для неё вчера — это двадцать третье, суббота. Для меня вчера — гаражи.
Я встаю — не держусь за колено, не жду, пока перестанет стрелять в пояснице. Просто встаю. Вчера это было чудом. Сегодня — уликой.
В коридоре пахнет утюгом и яичницей. Радио на кухне бормочет: «…в Тополинске сегодня до тридцати градусов, к вечеру кратковременный дождь…» Мама гладит мою рубашку на сложенном вдвое одеяле, набирает в рот воды и брызгает на воротник.
— Явился. Садись ешь. Рубашку я сама, ты её только изжуёшь.
У окна — Батя. Газета вчетверо, очки на кончике носа, майка, треники. Он здесь. Опять. Вчера я смотрел, как за ним закрывается дверь «Ивушки», — он ушёл на ночную смену. А тогда, в настоящем две тысячи седьмом, видел ли он утром мои руки? Спрашивал ли? Я так и не узнал.
Батя переворачивает страницу.
— Чего встал? Садись. Или выпускникам теперь отдельно накрывают?
Я сажусь. Табуретка скрипит тем же скрипом.
— Мам, — говорю я. — Сейчас папа скажет, что это изжога от твоей яичницы.
Мама оборачивается. Батя морщится, трёт грудь, лезет в карман за флакончиком, кладёт таблетку под язык.
— Изжога, — говорит Батя. — От твоей яичницы.
Мама роняет лопатку.
— Ты откуда знаешь?
— Он каждое утро так говорит.
— Не каждое, — обижается мама.
— Каждое, — говорит Батя и смотрит на меня поверх очков. Долго. Как на поплавок, который дёрнулся не от рыбы. — Ты чего это, сын?
— Ничего. Сон приснился.
— Какой?
— Что ты к врачу сходил.
Батя хмыкает в усы и снова разворачивает газету.
— Ну, значит, не в руку.
Яичница та же. Соль та же. Хлеб с одной стороны чуть подгоревший, потому что мама жарит его на сковородке. Ладно. Допустим.
Телефон на тумбочке заряжен: полоска полная. Вчера в 00:10 он умер у меня в руке на крыльце ДК. Я его не заряжал. Я вообще не приходил домой. Я сидел у реки, а потом стало белым.
08:11. 24.06.2007. В отправленных пусто: вчерашнего моего «буду» там нет. Его ещё никто не писал.
ну чё выпускник живой? в 9 у ларька. есть тема на вечер ваще жесть
Он жив. Вчера в 02:50 его посадили в «бобик». А сейчас он пишет — без запятых, без заглавных.
Я нажимаю «вызов». Гудки. Длинные. Пять. Шесть. Кто в восемь утра в воскресенье…
— Алё, — хриплый, сонный голос. — Дэн? Ты чё, восемь утра.
Я не могу говорить.
— Дэн? Алё. Ты там живой?
— Живой. — И голос у меня ломается — не петухом, а как у взрослого мужика, который пытается не заплакать. — Живой. Лёх. Ты как?
— Ты чё, мамка моя? — Лёха зевает со стоном. — Нормально я. Спал, пока ты не позвонил. Я ж тебе написал. В девять у ларька.
— Да. Я помню.
— Ну вот и приходи. Тема есть. — Он замолкает. — Дэн? Ты чё, плачешь?
— Нет.
— Фу, — говорит Лёха. — Выпускник. Психика. Давай, в девять.
Гудки. Я сижу на кровати с телефоном. Ковёр. Трещина-Италия. Будильник на полу, на боку, молчит.
Лёха жив и ничего не помнит. Для него не было ни гаражей, ни мигалки, ни «Денис, вали». И вечером он опять пойдёт в «Рассвет». Опять встанет на колени в лужу. Опять скажет «я».
А я помню.
Глава 14. Тетрадь по алгебре
Без двадцати девять. Мама гремит на кухне посудой, Батя шуршит газетой, а я сижу на кровати и перебираю варианты.
Я сошёл с ума и лежу где-то в двадцать шестом, привязанный к кровати. Тогда у этой психушки отличная детализация: трещина на потолке совпадает до миллиметра. Или я в коме после такси, и мозг напоследок перебирает, за что зацепиться. Тогда понятно, почему этот день: другого я переигрывать не хотел. Или это как в том американском кино про мужика, у которого всё время одно и то же утро. Я заснул на середине, Света потом пересказывала мне конец, а я не слушал.
А надо было.
Если день повторяется, его надо записывать.
В ящике стола учебники, сборник задач для поступающих в загнутых уголках, пенал с черепом, который Лёха нарисовал ручкой в девятом классе. И тетрадь по алгебре — зелёная, в клетку, сорок восемь листов. Я завёл её весной для повторения перед экзаменом и исписал до половины: уравнения, графики, пометки красной ручкой — «Небрежно!», «Где ОДЗ?!».
Ручка синяя, дешёвая, с погрызенным колпачком. Почерк у меня семнадцатилетний, крупный, с завитушками на «д», которые я потом, в институте, вытравлю из себя. А рука торопится по-взрослому: криво, быстро, сокращая слова. Вверху чистой страницы я пишу и подчёркиваю дважды:
24.06.2007. Второй раз.
Потом пишу то, чего не говорил никому. Ни Свете, ни маме, ни психологу, к которому Света записала меня в двадцать первом: на втором сеансе он спросил, что случилось в ночь на двадцать пятое июня, и на третий я не пошёл.
Та ночь.
Гаражи «Рассвет», бокс 47. 02:40.
Я ударил Шилова. Он упал виском на угол ворот.
Лёха сказал «вали». Я свалил.
Лёха сказал «это я». Четыре года.
Девятнадцать лет — в пять строчек. Я думал, будет больнее. Пять строчек синей ручкой между квадратными уравнениями.
Ниже я пишу то, чего не знал тогда:
Шилов должен Серому (40 т., автоматы). Шилов сам дал ключ. Сам дал сигнал: «Chisto.» Сам забрал деньги в 23:00.
Шилов пришёл в 02:40 нарочно. Про Аню сказал НАРОЧНО. Ему был нужен удар.
Последнюю строчку я подчёркиваю. Зачем человеку приходить туда, где его ударят? Не знаю.
Что не сработало:
— Отговорить Лёху (деньги — обиделся).
— Сказать Серому про «куклу» («откуда знаешь?»).
— Не бить (ударил всё равно).
— Сказать Палычу правду («шок»).
— Не убежать (остался — ничего не изменилось).
Пять попыток — пять провалов.
Правила:
1. День повторяется. Все, кроме меня, ничего не помнят.
2. Мир хочет, чтобы было как было. Меняю мелочь — он находит обход.
3. Перезагрузка — на рассвете, 04:30.
Рука не дрожит. Вчера дрожала, в спортзале, на стуле. Сейчас — нет. Потому что это работа, а работать я умею. Задача: до 02:40. Ресурсы: знание. Ограничения: никто не верит, мир сопротивляется. Количество попыток — неограниченно? Я пишу это слово и ставлю вопросительный знак.
Если день повторяется, у меня сколько угодно попыток. Можно ошибаться. Можно провалиться сто раз, и на сто первый получится. Это же лучшее, что может случиться с человеком, который полжизни мечтал переиграть одну ночь. Тогда почему у меня холодеют руки?
Потому что каждую ночь Лёха будет вставать на колени в лужу. Каждую ночь будет звук — глухой, деревянный, неправильный. Каждую ночь мигалка, «бобик», мутное стекло.
Сколько угодно попыток — это ещё и сколько угодно раз смотреть, как его увозят.
— Дени-и-ис! — кричит мама за дверью. — Рубашка готова! Ты одеваешься или нет?!
Я кричу, что иду. На тумбочке пиликает телефон. Лёха:
алё. ты там рубашку жуёшь что ли))
Я убираю тетрадь под рубашку, за ремень брюк, чтобы чувствовать её. Чтобы, если завтра снова будет сегодня, она была при мне. Не будет — я понимаю это, уже застёгивая ремень. Если день начинается заново, тетрадь тоже начнётся заново: пустые страницы, квадратные уравнения, «Где ОДЗ?!». Значит, придётся помнить. И каждое утро переписывать.
Я уже стою в дверях, когда понимаю, что записал не всё. Достаю тетрадь. Под третьим правилом пишу:
4. ?
И смотрю на знак вопроса.
Дед на набережной: «Сегодня не клюнет. Завтра клюнет. Ну, то есть сегодня». «Держит кто-то». Девушка в белом на крайней скамейке, которая встала и ушла в туман. Аня под козырьком «Ивушки»: «Десять минут. Потом кончится». И ровно через десять минут ливень кончился. «Солнце встаёт из-за моста. В половине пятого». — «Ты что, видела?» — «Мне рассказывали».
«Как будто знаешь, чем кончится. Знаешь?»
Я пишу под знаком вопроса:
Аня?
И сразу зачёркиваю. Глупость. Недосып. Аня Белова, отличница, медалистка, семнадцать лет. При чём тут она.
Но зачёркиваю одной чертой. Так, чтобы было видно, что написано.
Тетрадь Ани. Запись первая
Назад хочешь?
Вызов пришёл в 21:14. Мужчина, тридцать шесть лет, боль за грудиной, потерял сознание на работе. Повод — «плохо с сердцем», так пишут, когда звонит не родственник, а кто-то, кто не знает, что сказать. Адрес — автосервис на Промышленной, за железнодорожным переездом.
Мы были на Кирова, возвращались с пустого вызова: бабушка, давление, она больше хотела поговорить, чем лечиться. Я помню, что успела съесть половину бутерброда. Вторую половину потом нашла в кармане через три дня.
Доехали за одиннадцать минут. Переезд был закрыт, товарняк шёл медленно, как всегда, когда торопишься. Водитель сказал: «Сейчас, сейчас», хотя никто его не торопил.
Пациент лежал на бетоне, на картонке, между подъёмником и старым шкафом с инструментами. Над ним стояли трое в грязных комбинезонах. Один держал его за руку. Это было неправильно и очень понятно.
Пациент К., 36 лет. Сознание — оглушение, потом сопор. Кожа бледная, влажная. Пульс нитевидный. На кардиограмме — то, что видеть не хочется, когда пациенту тридцать шесть. Кто-то из мужчин сказал: «Он с утра жаловался. Изжога, говорит». Я кивнула. Изжога — это то, что мужчины говорят, когда им страшно.
Мы погрузили его в машину. В машине он открыл глаза.
Я не сразу его узнала. Я его вообще-то знала хорошо — последние десять лет мы иногда пили чай, однажды я зашивала ему бровь, однажды он чинил мне машину и не взял денег. Но в машине скорой люди не похожи на себя. Там все похожи на свою болезнь.
Он меня узнал раньше.
— О, — сказал он. — Ты, что ли. Ты чего тут.
— Работаю, — сказала я. — Молчи.
Он, конечно, не молчал. Он никогда в жизни не молчал, когда ему говорили молчать.
* * *Дальше в карте вызова написано так: «В 21:41 — остановка кровообращения. Начаты реанимационные мероприятия. Дефибрилляция трижды. Адреналин по схеме. Реанимационные мероприятия в течение 40 минут без эффекта. В 22:21 констатирована биологическая смерть».
