Умеренность, она хороша во всём.
Вот ведь и зяблик, – не желал, не думал, не мог себе вообразить…
Вызов
Белый мотылёк нежно обнял белоснежный колокольчик за шею и, притянув его голову к себе на плечо, прошептал на ухо:
– Бедный-бедный, как мне тебя жаль!
И даже не сбив дыхания, но изображая дурноту, тут же попросил:
– Нет ли у тебя вдруг воды?
Цветок, опешив от такой бесцеремонности, слегка отстранился, но так как был отзывчив и слаб душой, да к тому ж всегда держал немного любой влаги прозапас, указал гостю, где её взять. А, пока тот пил, не удержался поинтересоваться:
– Отчего ж ты меня жалеешь?
Утерев мокрые губы, мотылёк не без охоты отвечал:
– Мы с тобой как братья, мои крылья похожи на твои лепестки. А различает нас лишь то, что один умеет летать, а другой нет.
– И.… ты, конечно, решил, что я -тот, другой, который не умеет?! Но почему?! Ночами, когда ты спишь…
– Ой-ой-ой, не хитри, даже не пытайся! Куда тебе! Я видел, как на закате ты складываешь свои белые крылышки гармошкой. Быть может тебе и мнится, будто летаешь… во сне, но наяву – только я!
Колокольчик вздохнул беззвучно, огляделся вокруг, и как-то нехорошо, не по-доброму решительно нагнув голову, сделал усилие, так что лепестки его скрипнули. Надломившись, он приподнялся со своего ложа[59 - цветоложе], как бы собираясь с духом, немного повременил, но вдруг, раскачавшись, словно цирковой гимнаст, запрыгнул на подножку скоро проходящего ветра и исчез из виду.
Мотылёк не успел даже охнуть, так стремительно всё произошло, но, когда заметался, чтобы поспеть за цветком, понял, что уже опоздал. Да и куда там, не угнаться бабочке за ветром.
Если бы сделалось невозможное, и мотылёк настиг колокольчик, он бы услыхал, как ветер грубит, высаживая безбилетного пассажира. И увидел бы то, как тонкие прозрачные лепестки крошатся о гравий дороги, истекают соком и, смешиваясь с пылью, превращаются в кашицу, которой побрезгают даже муравьи.
К сожалению, мотылёк ничего этого видеть не мог. Высокомерие лишило его осторожности, и первый же птенец, что предложил ему «выйти поговорить», уже через мгновение сыто стряхивал белую, будто сахарную пудру со щёк.
Жаль, что всё случилось именно так. Не будь того, произошедшее с цветком научило бы мотылька обращаться со словами бережно, как с бабочками.
Намерение подчеркнуть своё превосходство губительно. И для того, кто заявляет о нём, и для того, кто принимает его за вызов.
Уж облака…
Уж пил так вкусно и степенно, что казался похожим на щенка с прижатыми к голове ушами и чрезмерно длинным телом. Ему не мешали ни щекотавший его под лопаткой шершень, ни рыбёшки, что, раздувая мехами жабр огонь озорства, норовили ухватиться за червячок языка. Даже лист кувшинки, который делал вид, что пытается перекрыть доступ к воде своим лоснящимся боком, совершенно не был ему помехой.
Когда уж закончил пить и, обратившись к солнцу холодной стороной, повернулся против часовой стрелки, шершень, распугав рыб, скатился в воду, и начал громогласно тонуть.
Со стороны барахтанье выглядело продолжением веселья, уж помнил, что оса[60 - шершень – оса] плавает не хуже прочих. Но то ж на животе, а шершень упал в воду на спину, перевернуться не выходило, и, сколь не старался он, выгрести к берегу не мог.
Как только уж понял, что это не забава, тут же передумал загорать и, легко перенырнув пруд, играючи поддел баловника, после чего, улыбнувшись круглым глазом, закинул его в крапиву.
Сугробы облаков, навалившись пышной грудью на плечи леса, горбатили ему спину. Облакам было весьма любопытно поглядеть на то, что делается внизу, и узнать, как там с шершнем, и к чему это осы прячут сладости в складках пелёнок мелких шишек туй. Зачем птицы, которые устроились в беседке под яблоней, не заботятся больше об обеде, а обходятся одной лишь переспелой мякотью плодов со светло-розовыми гусеницами внутри[61 - гусеницы плодожорки].
Занятно было подглядеть им и за тем, как хмель примеривает тяжёлые составные серьги к несоразмерно крупным, волосатым ушам сосны, а та смущается, да легонько толкает прочь от себя его тонкую руку. Облакам было не расслышать, что такого он нашептал ей, и чем, собственно говоря, соблазнил, но к вечеру сосна уже красовалась в серьгах, а хмель самодовольно поглядывал вокруг, по-хозяйски приобняв её за пышную талию, шевеля при этом усами.
Так бы и зевали облака, пытаясь понять, что к чему, если бы ветер не прогнал их, заставляя не сидеть без дела. Сам же, стряхнув остатки тепла с веников стволов, принялся расставлять их сушиться, рукоятью к земле, где, почти попадая в такт мелодии тени, медленно тёк ручей.
То уж, почти не касаясь прожжённых солнцем берегов травы, тихонько шёл домой. Даже не открывая календаря, он мог бы сказать, мол, – лета-то ещё и не случилось вовсе, а коли б и заглянул, то оказалось бы, что оно вовсе уже прошло.
На изломе дня
Осень… Поползень торопит её, срывая пожелтевший с края вишнёвый листочек, нервно наблюдает за нерасторопным от изумления его падением, и лишь уверившись, что тот лёг на нарочно приготовленное место, срывает следующий.
Низко над землёй, в золотой траве летают осы. Обегая сухие вишнёвые косточки, спешат домой муравьи и, поднимаясь по этажам ветвей, устраиваются на ночлег.
Улиткой по небу плетётся виноград, крадётся, щупая усами воздух и всё, что в нём. Грустит, наблюдая стыдливую спелость калины, той ждать аж до третьих морозов зимы, но уже налита и румяна.
Но лишь только чешуёй розовых облаков засеребрится закат, так, будто из треснувшей чаши, сочится кислый запах слив, горчит и вяжет аромат яблок. Голова кружится от него!
Кабаны почти спокойны, шарят по карманам земли, ждут наступления сумерек, а косулям невтерпёж начать пировать, и, готовые сорваться с места, скрыться из виду в любое мгновение, тянутся они мягкими губами к откатившемуся ближе в лес яблочку… Лишь короткую стрижку ежа можно заметить на тропинке в саду уже теперь. Он – тот ещё тонкий ценитель. Чуждый грубой манере вкушать плоды, лишь вдыхает их повторяющийся из года в год аккорд, ищет новые терпкие нотки, зрелые глубокие звуки, полутона…
Кутаясь в звонкие щемящие запахи, путаясь в них, как в пыльном заднике сцены, можно стоять, дожидаясь всё новых картин, пока не задуют последнюю свечу первой звезды утра…
Лишь об одно запинается взгляд сердца, – излом берёзы, словно очертания фигуры с поднятыми кверху руками. Кого молит она о пощаде? К кому взывает она? То осень просит лето не уходить…
Неважное
Удар по оконному стеклу был подстать удару в него ночью, когда не разглядеть – кто стукнул и для чего. Второй, едва ли не через мгновение и уже в другое окно, было слышать не столь тревожно, но весьма огорчительно: пылью, всплеском, сдержанным едва криком птенца оправдался он.
Я выскочил во двор, чтобы успеть спасти малыша. С отчаяния рвал свалявшийся чуб хрена, гнал прочь истекающие белым соком одуванчики и пырей, растягивал перманент мыльнянки и вьюна. И вот, когда уж голова кружилась от колкостей крапивы и язвительности чистотела, расслышал за спиной мелкое, приглушённое хихиканье. То зяблик, пухлый бутуз со своею по неволе стройной мамашей, сочувственно глядели на меня и нервным смехом старались привлечь внимание, чтобы я прекратил бесчинства и оставил в покое разнотравье.
Оглянувшись на птиц и оглядев траву под окном, я заключил, что, не след расправляться до поры с пружинным матрацем сплетённых промеж собой растений. Он сбережёт неловкого ещё птенца от удара о жестокую твердь сухой земли, поможет не испугаться, не передумать вновь и вновь стараться взлететь.
Вздохнув, с грустным бессмысленным негодованием оглядел я нарочно немытые стёкла. Испещрённые выбившимся из-под подкладки оперения пухом, они представлялись мне зримой преградой, которой следует сторониться, но судя по тому, как её использовал зяблик, то был для него словно бы батуд, оттолкнувшись от которого он мог научиться летать.
Каждому, кто стремится овладеть сим умением, приходится использовать то, что отыщется под рукой. Неважно, что это будет, – одобрительный взгляд или доброе слово, шаткая палуба или осыпающийся под ногой клочок земли, но нужно использовать то, что имеешь, чтобы взлететь, куда однажды порешил[62 - решить].
Разумение добра
В тумане лунного света лес кажется намыленным, и оттого взгляд скользит по нему, не в силах остановиться. Лоно земли, доверху наполненное зримой невесомой кисеёй влаги, скрадывает округлости и формы всего, что было бы возможно заметить, не случись сей напасти. Пользуясь мглой, как благоприятною минутой, земля пытается развлечь себя, хотя немного. Всё, происходящее на ней, кажется столь несущественным и ненадёжным, что искать отраду ей приходится в себе самой. Временами это удаётся, и чудится даже, что она вправду любит всё и вся, к чему ни обратится душой или взором.
Но те мучения, что доставляют, подчас, эти переживания, наводят на грустные размышления о том, что любовь, – если терзает, вовсе не любовь.
Настоящая, она наполняет спокойным счастьем и умиротворением. И лишь волнение о том, что не наделил кого-то своей любовью, лишает её света и полноты. Сгорая в камине собственной совести, измотанные виной за нелюбовь к тем, кому неспособны ответить тою же монетой, оставаясь в долгу навечно, омрачаем этим мгновения счастья, что находят нас после.
Мы зависимы от каждого, кому смотрим вослед с надеждой, что тот обернётся, помашет рукой, улыбнётся губами, глазами, – хоть как. Круговорот неразделённости повторяется из века в век, и одна и та же душа, безнадежно влюблённая в другую, меняет облик, словно маскарадный костюм, но лишь осознав вполне тщетность затеи, может рассчитывать на взаимность. Кажется, что так. Наверное. Может быть.
Поворачиваясь к случайностям и оказиям разными сторонами себя, отыскиваем мы подходящие текущему положению вещей. Откупоривая сосуды неведомых ещё признаков зла и добра, тревожимся их внезапности, непохожести на нас прежних. Открываемся себе, разочаровываемся или напротив, думая об себе хуже, чем есть в самом деле, стыдимся. Выходит, что изрядная доля неловкости – залог осознанности бытия, тонкая прочная оболочка, которая удерживает нас в себе.
Вне ритма биения сердца, любое слово – пустой звук. Без любви – иная жизнь лишь наблюдение, сторонний взгляд, чужое воспоминание о ней.
Раннее утро, что обещает длинный день, часто обманывает нас. Время, растраченное на обиды и неприятия зла никогда не вернётся, в отличие от того, что вложено в разумение добра.