Лёвушка готовился к первым экзаменам, не нюхал ещё анатомического театра, не вкушал в трактире свиные мозги с горошком после препарирования самых настоящих человечьих мозгов. Ему предстояло выработать в себе ту жестокость, которая, усмиряя слабость сострадания, позволяет твёрдой рукой при холодном рассудке, умерить страдания многих болящих, что будут видеть в нём избавителя, последнюю надёжу, и с тем же жаром скоро позабудут про него, едва спадёт жар, до следующей неминуемой хвори.
…Покуда Лёвушка зубрил, луна в небе, ухмыляясь, кривила свой лик, ибо перевидала она таких лёвушек на своём веку, сменявших восторженность поэта на доведённый до абсурда скепсис реалиста, но вот чтобы наоборот, – то случалось редко, да и не каждому оно впрок.
По ту сторону
Рассвет сперва подпалил промасленную ветошь серых туч, а после – короткие занозистые поперечные стружки облаков. Всё, как полагается: поджёг снизу, чтобы вдохнуть воздуху в танец огня, потрепать его легонько за рыжий чуб, приласкать золотистый завиток. Тот поначалу несмел, пуглив, нерасчётлив в своей ненасытности. Поглотив всё разом, вянет его цветок. Кажется – вот только что огнь веселил дам, пощёлкивая пальцами, напевал знакомым баритоном нечто в крайней степени приличное и шаловливое, одновременно.
И вот уже блекнет, – поникший, перепачканный с ног до головы позавчерашней золой. И чересчур хладный его лоб указует на то, что недавняя горячка не прошла даром, а кризис, о котором так часто предупреждают доктора, ещё не миновал.
Произойти может всё, что угодно: либо, слабый после болезни, огонь благоразумно напитавшись малым наберётся достаточно сил, чтобы воспрянуть духом, либо… Потемнеет печи чело, и стылая её калитка станет ворчливой и скрипучей, недовольно возвещая о нерадении к ней, и к теплу, которое она тщилась сохранить так долго, как это доселе не удавалось никому.
– Но… рассвет, ведь, если я не ошибаюсь, в самом начале речь была про него?!
– Да какая разница? Всё начинается не с того, чем заканчивается. Жизнь, любовь, свет…
Пламя утренней зари, что ненадолго осветило стружки облаков, теплилось в самой глубине печи дня, не давая знать о себе… Ну – пусть хотя так, пока помнишь, веришь в существование его. Глядишь, встряхнётся, как кот после прогулки, обожжёт задорными искрами округу, и вспыхнет после. По ту сторону, поближе к весне.
Ветер
Ветер полоскал под струями мокрого снега блюдо ночи. Неровно разрисованное тенями деревьев по краям, оно норовило выскользнуть из рук и разбиться, ударившись о мёрзлую землю. Застывший кисель сугробов пристал к ней толстым слоем бараньего жира и, по-видимому, совершенно не желал отмываться. Его устраивала быть измятым, изрытым, исхоженным и подтаявшим, а после подмёрзшим и от того, покрытым глазурью наста, либо пылью с кусками коры, или сорванными с ветвей париками гнёзд, да букетами мха.
Ветер отставил блюдо в сторону, и, привалившись спиной к лесу, порешил отдышаться. В его голове неотвязно играла музыка, подслушанная случайно у куста мяты, мимо которого он проходил как-то раз весной, а потом ещё и летом. Не нарочно, на бегу. Мелодия звучала свежо, но неотвязно, и сперва ветер попытался напеть её с закрытым ртом, но ей было столь тесно, что, выплеснувшись из a bocca chiusa[25 - итал. – пение с закрытым ртом] на волю, она скоро заполнила собой всю округу.
Ветер, как бы ни был лёгок, оказался достаточно грузен, так что лес под его тяжестью накренился и, пострадав недолго молча, стал понемногу подпевать от натуги. Многие кости его скрипели, но даже, не доводя себя до надрыва и зубовного скрежета, осыпАлись с него листья, словно бы письма из прошлого, а следом за ними – и лишайники, и согнутые куриными лапами ветки.
Ветер вовсе не был жесток, и разглядев, чему оказался причиной, встал на ноги ровно, ослабив хватку. Синица, что до сих пор не решалась переступить порог обжитого дупла, и сидела, вжавшись в выстланный ковром пол, сплетённый из цветочного пуха, сразу же осмелела и выглянула за дверь. Но там, как казалось, всё оставалось по-прежнему. Всё, кроме ветра. Недовольный собой, он ушёл, рассчитывая на обаяние иных мест, под звёздами коих рассчитывал сделаться мягче и обрести созвучие с тем пряным, с горчинкой мотивом, что не выходил у него из головы с самого лета…
Луна
Луна парила. Не висела живописно на стене неба по своему обыкновению, словно прибитая гвоздиками картина, но съезжала с неё на пол земли. Неумолимо. Не умоляя никого остановить происходящее, не растрачивая себя попусту на извет[26 - донос] о нарушении привычного уклада.
– Позволяя управляться с собой без её на то воли?!
– Не судите. У кого оно бывает по собственному-то разумению?! Токмо случаем, вольностью[27 - воля, привилегия] Тюхе[28 - в древнегреческой мифологии божество случая, богиня удачи и судьбы], не иначе.
Ускользающий к небесам бесконечный покров облаков, дарил видимостью падения, от которой захватывало дух. Чудилось, что луна неумолимо и безоглядно скатывается с покатого стола неба. Жемчужиной, бусиной, горошиной… Представить, что она сама, собственной персоной, рушится с небес на землю было немыслимо. Но… набравшись решимости за тысячелетия, она, тем не менее, делала это, или чудилось так. Впрочем, что бы то ни было, – глядя на неё,захватывало дух, и всякий, озабоченный жизнью пассажир планеты земля, превращался в седока телеги, что, отбивая колёса на кочках орбит, грозится скрипучим голосом на разные лады: то ли скинуть его, то ль рассыпаться в прах самой.
Платою за нерасторопность, рябит в глазах от многих звёзд. Мимо – сжигая себя понапрасну, каминные спички комет трутся о красный фосфор коробка вселенной…
Луна казалась единственным незыблемым, на все времена. А как теперь?! Пар облаков, что хранил её от нескромных взоров, скоро растает, и распаренная, отмытая до скрипа, она оглядится надменно, решая, что делать с нами, – оставить, как было или бросить всё, к чёртовой матери, насовсем.
Выжидая и страшась перемен, мы ждём исхода, до конца не понимая, что близок он, и когда наступит тот час, который, смяв салфетку времён, спутает все «нынче», да «потом», и, не оборотясь ни на кого, сплетутся они в тугой ком, а вот былого или были, – тут уж решать, как водится, опять не нам.
…Луна парила в небе… В небе парила луна… Только и всего.
Он не любил осень
– Осень прелестна!
– Для кого как.
– Вы не любите осень?!
– Нет.
– Вы – страшный человек!
– Отчего же?
– Все приличные люди отдают ей должное, тем или иным манером!
– Ну, значит вам со мной не повезло…
День плавился в огне заката, и истомлённый его настойчивостью, отступал в тень опочивальни, нарочно не прикрывая двери насовсем. Из щели, вместе с веером лучей света, выпадали самоцветы звёзд, скатившиеся с чьего-то монисто[29 - ожерелье] и вместе с ним доносилось пение птиц, столь удивительно слаженное, особливо коли учесть невозможность разглядеть не только партитур, наскоро, для памяти нацарапанных на свитках берёзовой коры, но и самих хористов.
Воспоминания о ранней осени, когда свободные от насущных забот птицы готовятся к отлёту на зимовку, всегда вызывали в нём отчётливое горькое чувство, коему сложно отыскать оправдания. Бесспорная привлекательность и многочисленные, признанные большинством прелести этой поры, лишь усугубляли в нём нежелание принять за ней право подводить очередную черту следующим друг за другом жизней. Даже зима, с её суровым нравом, представлялась ему предвестницей чего-то хорошего, не принявшего покуда ничей образ, но витающего в воздухе, наперегонки со снежинками, озарённого непостижимой, озорной улыбкой.
Прошитое же шёлковыми нитями бельё бабьего лета так скоро делалось неопрятным и, не успевая просохнуть промежду стирок, что устраивали над ними ливни, издавало густой запах долго немытого исподнего. Также он не любил скрытности осенней темноты, её деланной наспех сдержанности, из-за которой ему так часто было одиноко, грустно и откровенно страшно.
И только лишь когда под ногами начинала хрустеть слякоть, продрогшая до увязших, припрятанных в ней ветром веток, как костей, и луна, раздвинув плотные шторы облаков, зажигала одну за другой свечи звёзд… Туман, наваждение его страха рассеивалось понемногу, и ему становилось немного легче дышать, идти, жить.
Он и вправду не любил осени…
Не зря…
Ретушь мелкого снегопада придавала унылому и обветренному пейзажу изысканный, утончённый вид. А в неясном облике луны мерещился и сам источник сей наивной, искренней живописи.
– Как, подчас, не хватает нам этого безыскусного простодушия, безмятежной радости от удовольствия соучастия простых событий, коими питается незаметно источник нашего бытия! Но ведь и он не бесконечен! Чудо пробуждения, очарование обращённого на тебя взгляда, сладкий вкус глотка воды…
– О! Завёл свою шарманку! Дед, ты же из своей дыры за всю жизнь только раз и выбирался, а рассуждаешь по-книжному. Ты нам ещё про смысл жизни расскажи!
– Ну, да. Единожды и выбирался, когда была нужда, в сорок первом. Погулял по европам и назад. А со смыслом жизненным, что с ним такое? Он поменялся, за то время, пока вы тут сидите, али я чего не ведаю?
– Мы здесь потому, что за окном ночь, а тропинка к реке вся в снегу!
– И что вам тот снег?
– Так по пояс же! И.… дед, давай, только не будешь про то, что в ваше время сугробы, бывало, доходили до самого подбородка!
– А что? Я ничего. Можно подумать, у меня, кроме как лясы с вами точить, других делов-то и нет… – Засуетился дед, которому явно хотелось поговорить «об умном», а, кроме нас, слушателей у него не было уже давно.
На некогда оживлённом полустанке располагалось теперь с десяток жилых дворов. Старушки, сломленные не столько прожитыми годами или тяжёлым трудом, но внезапным, не ожидаемым никем запустением родных мест, по большей части убрались на тот свет, неблагоразумно оставив мужей на попечении выросших детей. Да только у тех-то свои семьи, есть кого нянчить. Нет, так, чтобы вовсе оставить, такого, конечно, небывало, но для человека, особливо немолодого, каждый час дорог, всякое слово на вес золота.
В былые времена, когда, не съезжая с полустанка, можно было и работать, и учиться лучшего себе никто не искал. Съездят, бывало, в большой город, – в гости, на свадьбу или погребение, а по возвращении шепчут друг дружке, мол. – трудный, густой воздух в других краях, а у нас, мол, тут-то, – вышел из вагона и всё, лепота. Пьёшь воздух большими глотками, да не можешь напиться никак, так хорош. Ну и роднились промеж собой, плодились, всякий любой кому-нибудь да брат, либо сват. На хозяйство поднимались меж вторыми и третьими петухами, ложились не так, чтобы засветло, но не перечили противу солнечного распорядка.
Жизнь на полустанке била ключом по рельсам, так бьют по ним обходчики, проверяя, не расшаталось ли что. Да вот, – нерадением, а то и недомыслием, – сперва снесли переезд, после закрыли мастерские, школу, привокзальную кассу… Дольше всех держался магазин, но вскоре и его окна заколотили крест-накрест досками. Ну и куда деваться? Разъехался народ. Не за лучшей жизнью, а от того, что не стало её, никакой. Детей увезли с полустанка родители. А что им было делать? Кто б их оставил одних. Разве только в интернат, но мало кому охота туда попасть.
Закончив десятилетку, я проболтался до осени, сдавая за приятелей экзамены в вуз. Тогда было просто, – переклеил фотографию с одного паспорта на другой, и всё. Между делом, на спор, поступил в университет, но забрал документы и отдал их секретарю технического училища при авиазаводе, о котором давно мечтал.