– Я видел, как девицу от отца отрывали, чтобы…
Он покраснел в темноте, не находя слова. Монашка молчала. Он прошептал:
– Чтобы надругаться. Я видел, не тронулся. Брат в госпитали сгорел, я не искал. Я все потерял. Я себя потерял. Они мне душу спалили… Это не война, это страшнее войны.
Черничка пошевелилась:
– Кабы знать, кабы знать, кто была та девица…
– Дворовая звала ее Софьюшка… Захарьины, а какие Захарьины, не знаю… Никогда не освободить совести от ее имени.
– Бог даст, сымется. Вы в том не виновны, Петр Григорьевич.
Каретник укладывался спать. Он ворчал на холод, прилаживая под голову лохмотья плисовой безрукавки.
– Не виновны вы в том, – повторила черничка. – А мнится, отчаялись.
– Отчаяние? Нет. Но в такой опаскуженной, покоренной России не хочу вовсе и живым быть. Вся легла, хоронится на пожаре, любого их солдата трепещет. Такая Россия мне вовсе чужая… Презрен буду, когда покорюсь.
– Я разумею вас, а все скажу: вы в отчаянии. Послушайте меня, когда желаете, а я вам скажу: уходите из Москвы. Как все баре ушедши, так и вы уходите. Тут народ в страхе смутился, люди простонародные, черные, тут один потерянный народ, они вас вовсе отчаят. Давеча слух был, будто государь скончался и войски сдались, а разве такое Бог попустит?
Она стала на колени, так ей было удобнее, и приблизила к нему тревожное лицо:
– Прошу вас, уходите, голубчик-барин, послушайте меня, я правду вам сказываю.
Кошелев долго молчал. Потом тронул ее руку.
– Точно, Параша.
И вдруг двумя руками сжал ее узкую кисть.
– Точно, хорошая, умница, ведь я поверил слуху. Да быть того не может, да как же я мог поверить!
– Руку пустите…
Кошелев почувствовал, как кровь радостного стыда хлынула ему в лицо, он разжал пальцы, но снова тронул ее прохладную кисть, поднял к губам.
– Простите, прошу.
Черничка высвободила руку. Свечи уже догорели под черным образом, подернутым паром. Редела ночь.
– А как его звать, Петр Григорьевич?
– Кого?
– Братца вашего младшего.
– Павел.
– Я в поминание подам о рабе Божьем, отроке Павле.
Кошелев вспомнил последнюю встречу с братом на Смоленской дороге. Как бы самому себе, он стал рассказывать чернице о брате, об отчиме, об угрюмом московском доме у Евпла, о гренадерском полку, о Бородине.
Светящее девичье лицо плавало перед ним в тумане. Худые плечи чернички дрожали.
– Вы вовсе зазябли, Параскева Саввишна. Я вам овчинку подам.
– Нет, не озябла я, нет…
Каретник мощно храпел. Огромный мастер лежал во весь рост, скрестив на груди руки и дыханием, словно нарочно, продувал бороду. Тогда они переглянулись и тихо посмеялись, каретнику ли, продувавшему бороду, или чему-то иному. Стали видны у стены темные кучи спящих.
Черничка вспрянула:
– Я пойду… Засветало вовсе.
Они оба дрожали от холода и улыбались. Что-то еще должны они были сказать друг другу.
– Нынче ввечеру Евстигней обещал меня из Москвы вывести, увижу ли вас до вечера?
– Я наведаюсь. Уходите, мы в Москве перетерпимся. Ждать вас буду… Еще о той девице хочу сказать… Гибнет в огне и птица, и человек, а чаю, Бог ее вынес… И еще хочу сказать… Или нет… Ах, пора мне, Петр Григорьевич.
Долго смотрел Кошелев, как в беловатой мгле по монастырским дворам бесшумно бежит черница. Она ни разу не оглянулась.
XXVI
По самому утру Кошелев задремал, и ему приснился сон, будто стоит высокая монахиня до неба, а у ее ноги, у белой колонны, кишит толпа неприятельских солдат и силится подвинуть ногу. Все исчезло, и он увидел себя в церкви, светлой от золота, за обедней, в то таинственное мгновение, когда качаются воздухи над причастною чашей и льется на клиросах сладостный хор. Он увидел пред собой белый затылок Параши, и его тронуло манящее и стыдное чувство.
Он проснулся с чувством сладкого стыда, странной радости и горечи. Подумал, что ему снился грешный сон.
Утро стояло ясное и холодное. Промерзлая земля искрилась от инея.
Кошелев вошел в монастырскую часовню, чтобы согреться. В притворе было пусто. Он сел на широкую скамью. За низким алтарем с потертой вишневой занавеской на створках был слышен неторопливый и ясный голос чтицы.
– И се мало пойдет Господь, и дух велик и крепок, – чтица примолкла, точно раздумывая, и повторила. – Велик и крепок, разоряя горы и сокрушая камение на горе пред Господем.
Кошелев слушал, повернув к алтарю бледное, заросшее бородой лицо.
– Но не в дусе Господь: и по дусе трус, и не в трусе Господь. И по трусе огнь, и не в огни Господь…
«Огнь, про нашествие, про пожар», – подумал Кошелев с волнением.
– И по огни глас хлада тонка, и тамо Господь.
«Глас хлада тонка, тамо Господь… Так вот что, так вот», – и вспомнилось ему озаренное снизу лицо черницы, ее таинственные глаза. Голос смолк. Кошелев услышал шуршание. Монахиня, вероятно, молилась.
«Глас хлада, тонкое дуновение, и в нем Господь, а я и не знал. Так вот где ты, Господи, а я и не знал. Господи, прости меня грешного». И стал на колени, припав головой к скамье.
Когда он вышел из часовни, его лицо светилось сквозящей улыбкой. Он не удивился, встретив черницу рядом с каретником. «Так и должно быть», – подумал он и протянул ей руки.