В Кремле, у Спаса на Бору и у Николы Гостынского – конюшни императора. В полутьме, у высокого алтаря, ворохи сена и стойла из свежих досок. Там лоснятся зады английских кобыл, закинутых зелеными сетками.
В желтоватом дыму сентябрьского дня восходит от Москвы тысячеголосый говор на всех языках Европы, топот, ржание, лязг.
Армия, меняя стоянки, пришла в бодрое движение, как бы отряхиваясь после пожара.
Небо, легкое, светлое, сквозит над Москвой; засветилась прозрачная осень.
В плавании голубого света все лица стали нежнее и тоньше, красивее. Небо охватило голубоватой дымкой кивера, медь пушек, римских орлиц, как бы любуясь красотой большого воинского движения. Пепел развалин тоже светится голубоватыми отблесками. Куда-то шла гвардия, вспыхивая мягко и длительно белыми гамашами и белыми жилетами.
А к вечеру над Кремлем сходились стаи дымчатых облаков, красновато-огнистых по краям, облака, обещающие ветер. Плавал одинокий звон на Замоскворечье: звонили по чину у Петра и Павла, где слушали вечерню словаки, православные солдаты великой армии императора.
23 сентября Лористон вернулся с форпостов. Он привез то, что должен был привезти: перемирие.
В анфиладах кремлевских зал собрались маршалы, свита, генералы и штабы.
Император показался в конце анфилады. Он шел без шляпы вдоль колыхающихся рядов и поздравлял с перемирием. В ближайшие дни будет мир. Кампания кончена.
А к ночи нечаянно-ранний снег редко и тихо замелькал над черными пустырями. Гарь посырела и стала тошно смердеть. Ночью были первые заморозки.
На дощатых солдатских балаганах смерзлась солома. Исхудалые лошади в роении снега побелели. Солдаты, притихнув, лежали под открытым небом, на мостовых.
В Москве еще был сахар, кофе, горячее вино, но на форпостах уже обдирали лошадей. Там не было соли, и похлебку из конины засыпали порохом: порох вспыхивал в котлах, всплывал жирными пятнами.
На форпостах побелели от снега выжженные деревни, перевернутые повозки, конская падаль и груды навоза. После перемирия русские исчезли, точно их не было никогда.
Кавалеристы на вечерней фуражировке захватили русского пленного. Это был гвардейский солдат, желтоватый, как мертвец, с обритой наголо головой. Его нашли в бане, на окраине покинутой деревни. Он лежал на скамье, под шинелью, и если бы не пошевелился под ударом ноги, никто не принял бы его за живого. Как будто он не был ранен, может быть, он был болен. Это был гренадерский певец, капрал Илларион Кремень, один глаз карий, другой голубой. Отстал Кремень от рядов и лег помирать в деревенской бане.
Русского гвардейца между коней привели к кострам. Он ровно шагал за конвоирами, придерживая у живота скомканную шинель. Французы еще посмеялись, что этот обритый солдат с шинелью у живота похож на Венеру Татарскую.
Его ободрительно хлопали по плечам, для него нашелся глоток горячего вина, ему совали потертые фляжки, но солдат сидел не шевелясь. На ночь кто-то бросил к босым ногам пленного гвардейца войлочный подседельник. Солдат не тронул его.
А на рассвете кто-то встал, трясясь от холода, чтобы подбросить в заглохший костер фургонных досок. Он толкнул пленного. Тот повалился на бок, шинель сползла и открылся синеватый живот, груда вывалившихся кишок. Русский, которого нашли в холодной бане, был ранен в живот, вот почему он прижимал двумя руками шинель.
Он отошел еще до света.
XXII
За полночь каретник перешагнул тачку с калекой и нищего-слепца, спавшего лицом к земле.
– Барин, пробудись, барин, – позвал каретник. Кошелев дремал, сидя на корточках, у монастырской стены.
– Я не сплю…
– Где ты есть? – каретник с силой потянул его за руку. – Барин, государь Александра Павлыч скончался…
– Нет, – содрогнулся Кошелев.
– Скончался. Пленных в ночь привели, сказывают, в Питере бунт. Мучитель в Питер вошедши… Горит… Наши сдались. Государь Александра Павлыч скончался.
– Нет, нет! Кто тебе сказал, нет!
– Народ на поле стоит, все сказывают. Скончался…
Толпу тяжело шевелило в темном поле, под монастырем. Кошелев не видел лиц, все глухо бормотало, отшатываясь, теснясь.
– Зимний дворец горит, – вскрикивал молодой голос, осекаясь от страха. – Питер приступом взят, Макдональда вошедши… Што слыхал, то говорю: Макдональда скрозь огонь проломила… Наши войска на площади выстроены. Государя ихний солдат зарезал. Подобрался в нашей шинели, с ножом. Войски сдались.
Костлявая старуха поднялась с сундука, ударила в грудь горстями и завыла пронзительно.
– Тише! – крикнул кто-то, упал на колени и сам завыл тонко и страшно:
– За-а-арезали.
Толпу отшатнуло, все побежали.
И всюду по полю в темени бежали люди, наталкиваясь друг на друга. У костров проснулись французы. Многие, застегивая на ходу мундиры, подходили к русским. Это ночное смятение и каркание раздражило солдат. Они стали гнать толпу прикладами и пряжками ремней дальше, в поле. Темное поле стенало подавленно.
А когда заполоскалась над Девичьим холодная заря, Кошелев увидел толпу на коленях: были подняты к востоку брадатые лица. Один старик в мерцающих очках, по виду купец, стоял пред толпой и суровым голосом читал молитву. Кошелев не разбирал слов, но тоже стал на колени.
Ему помог подняться каретник, они взялись за руки и так, рука об руку, пошли в поле.
В светающем воздухе тесными кучками, дымясь от пара, всюду толпился народ.
Барский лакей в зеленой ливрее с позументом, а то барский певчий в зеленом кафтане, повязанный полотенцем, потаптывая босыми ногами, злобно выкрикивал:
– В Питер зашедши, а купцы сказывали, ослобонят в четверток. Им ништо, привыкши народ омманывать, живодеры. Как же, ослобонят. Енералы с полками сдались, немцы, известно, оны и государя убили. Все забрато, антиллерия, гвардея. Присяга и служба будет таперь Бонапартию, а за эфто всем вольность, крепости отмена… Стерьва, а сам с нас сапоги посымал… Барство эфто, енералитет самый, побросали народ, сами побегши, а Ростопчин грахв што врал, как смущали народ. Ужо Бонапартий сдогонит… Вольность, грит, а сапоги, стерьва, долой!
Кошелев озирался кругом с томительным страхом, точно иное небо и поле иное открылись ему. «Так вот что началось», – подумал он.
– А и верно человек сказыват, – стряхивая острым плечиком, говорил ему благообразный мещанин в долгополом черном кафтане. – Мы люди каки? Мы люди подневольные… Один ампиратер али другой, нам все одно. Одны ушедши, другие подать драть будут, – нам все одно…
Кошелев отвернулся. Он не видел, куда идет. Едва светлеющее поле с черными толпами народа показалось ему страшным и мертвым, сгоревшим. И как это поле, сгорела и лежит вся Россия, и вот шумит над ее падалью воронье.
– Не хочу, не хочу, – бормотал он. Так же, как он, не зная куда, бежали люди, сталкиваясь или обгоняя его.
Далеко от бледной зари на поле шло трое. Все трое с тростями, красные ленты через плечо, у одного белый пояс. Когда они подходили к народу, многие стягивали шапки и сторонились, исподлобья глядя на трости и красные ленты.
На Девичье с зарей вышло осмотреть погорельцев московское градское правление, набранное после долгих уговоров из трех русских граждан: купца Находкина, купца Коробова, а с ними надворного советника Бестужева-Рюмина. За московским муниципалитетом шел с ведерком и листами, перекинутыми через рукав синего фрака, новый полицейский комиссар, которых тоже набрали из иностранного полубарья на Кузнецком мосту и барских лакеев. Комиссар мазал по стенам кистью с мучной жижей, наклеивая широкие листы «Превозглашения к жителям Москвы».
Купец Коробов, высокий, худой, лицо в рябинах, с кумачовой лентой через грудь, шагал впереди. Он почасту снимал картуз и кланялся на обе стороны, испуганно ухмыляясь:
– Православные, мы люди свое. Мы от присяги не отрекались. Мы, штоб погорельцев собрать, посчитать, ежели што…
За ним выступал надворный советник Бестужев-Рюмин, рыжеватый, с выпуклыми глазами, в потертой фризовой шинели. Как бы недоуменно размышляя о чем-то, он скреб ногтем по скуластой щеке и с трудом вытягивал из грязи камышовую трость.
А купец Находкин, маленький старичок в оловянных очках, в ладном полушубке и в бархатном картузе с долгим козырьком, мелко семеня, смотрел себе под ноги.
Толпа угрюмо расступилась. Комиссар замазал по стене Саввы Освященного и прижал ладонью широкий лист «Превозглашения».