Долговязый Коробов снял картуз:
– Православные, мы люди свое, мы по случаю, што жар. Напялили на нас рушники эфти красные, а мы от присяги…
Кошелев подошел к стене, где белелась широкая афиша:
Жители Москвы,
Несчастия ваши жестоки, но Его Величество император желает прекратить течение оных.
Страшные примеры вас научили, каким образом он наказывает непослушания и преступления.
Строгие меры взяты, чтобы прекратить беспорядок и возвратить общую безопасность.
Отеческая Администрация, избранная из самих вас, составлять будет ваш Муниципалитет и Градское правление. Оное будет пещись о вас, о ваших нуждах, о вашей пользе.
Интендант, или Управляющий городом и Провинцией Московской,
Лессепс.
Кто-то потянул его от листа за рукав овчины. Комиссар похлопал по афише ладонью. Кошелев узнал в нем белокурого слугу Ларьку, который срезал ночью в ошаре его бирюзовый складень.
– Готово, – сказал Ларька долговязому купцу.
Трое зашагали, опираясь на трости. За ними потянулся народ.
Только один старик в глазетовом колпаке с заячьими ушами, придерживая отогнутый угол афиши, стал читать «Превозглашение».
Кошелев шел куда-то.
На пустырях в обгоревшей кирпичной кладке свистел ветер. Редкий прохожий мужик, пробираясь там, держит шапку в руке, чтобы поклониться первому неприятельскому солдату, первому всаднику, который попадется навстречу. «Так вот что сталось с Россией», – шептал Кошелев.
Эти люди в красных повязках, что волоклись по сгоревшему полю, и с ними комиссар – вор из барских лакеев. Так вот что с Россией.
Посреди мостовой неприятельские солдаты вели молодую бабу. Ее повойник сполз на затылок, расстегнут душегрей, под сорочкой дрожат груди. Солдаты со смехом тащат бабу за руки, тесно идут рядом. Баба не упирается, она вскрикивает бессмысленно и весело «ги-ги-ги». Так вот что с Россией.
Каретник подошел к Кошелеву ровным шагом:
– Поволокли молодку, напоили…
– Отстань, – обернулся с ненавистью Кошелев. – Поди, ступай прочь… Иди, тебе говорят.
– Эва, барин, чего осерчавши?
– Иди, – Кошелев зажал лицо в грязных руках. – Иди присягать, Бонапарту служить… Когда не стало… России не стало… А я не пойду. Я один пойду каждого их солдата, каждого – убивать…
– Да ты, барин, а, эва, барин, – каретник осклабился. – Да пошто ты, барин, один? Ты не один, вместях с тобою пойдем….
XXIII
Из Москвы до вшествия Наполеона выехало все высокое барство, высокое чиновничество, все, кто имел экипажи, дворовых и лошадей, но Москва далеко не опустела от того, что снялись комиссариаты и присутствия и что из города выехали сотни помещичьих семей.
Не только колодники и сумасшедшие, выпущенные Ростопчиным, остались в Москве, а и все простонародье, мастеровщина, барские дворовые, ремесленники и с ними больше десяти тысяч раненых из полков. В Москве остались и многосемейные попы, и многосемейное купечество – вся та разночинная, полубарская и поддворянская Москва, у которой не было лошадей и людей, чтобы поднять свой скарб. Об этой Москве граф Ростопчин говорил в Филях 29 августа Светлейшему и Ермолову, что «в Москве остается только 40 или 50 тысяч беднейшего народа», и добавил, что «если и без сражения мы оставим Москву, то вслед за собой увидим ее пылающую».
В Москве остались лекаря, учителя университетского пансионера, семинаристы, комиссариатские чиновники, актеры Московского театра, музыканты, типографские мастера.
Такая Москва хоронилась теперь на пустырях и в сгоревших садах.
Воспитательный дом скоро стал посылать по подмосковным своих канцеляристов с «открытым листом» «о спасении более тысячи несчастных детей, дабы не умереть им голодной смертию».
Такая Москва, уцелевшая от пожара, расстрелов, грабежа, умирала теперь голодной смертью. На опустошенных огородах люди не выкапывали больше картошки, коченели от ночного холода в шалашах и под рогожей.
С такой Москвой остался и солист Московского театра скрипач Поляков и виолончелист того же театра Татаринов.
Оба они жили на Певчих, один над другим. Поляков вывел из огня своих, вынес тюки и корзины, а Татаринов успел вынести только виолончель.
В одной рубахе, босой, с виолончелью, Татаринов вышел на Девичье поле.
Скрипач Поляков прилаживал к шесту дырявое одеяло, когда Татаринов подошел и сел на корзину, поставив между колен черный футляр. Поляков оглянулся угрюмо.
– Ты, Татарок? Жив, стало быть… Видно, тебя, брат, под корень хватило. А беда, самим нечем прикрыться… Однако, постой.
Скрипач подлез под мокрое одеяло и стал там шептаться. Его жена, в солдатской шинели, чепец набух от дождя, выглянула из-под одеяла, бледно и приветливо улыбнулась знакомому музыканту. Но Татаринов смотрел далеко в поле.
Скрипач, вынес ему сырую хламиду, женину размахайку, ветхий капотец из крашенины.
– Вот, брат, завесься.
Татаринов не тронул капотца. Поляков сам окутал ему плечи.
– Ну, чего там, прими, все прикрывает… А где же твои, Анна Николавна, матушка, Петел?
Прозрачные глаза Татаринова остановились на скрипаче.
– Их нет, я не знаю. Нас огонь разделил. Я ищу, а их нет. Все чаю Петрушу на чужих руках увидать. А вот нет: у баб-то свои, а моего нет. Петруши-то. Нет…
– Да ты, брат… Да ты, – Поляков со страхом и жалостью посмотрел на товарища и присвистнул.
Уже дня два, как ходили на Девичьем новые бонапартовы комиссары, вызывая на службу музыкантов.
Поляков поднялся и угрюмо сказал комиссару, одергивая нанковую шинельку:
– Ну, скажем, я музыкант и он музыкант. Мы оба из театра Московского.
Веселый кудрявый иностранец, приказчик из французской виноторговли, показывая белые зубы, записал их имена и просил пожаловать в оркестр театра, который открывается нынче в Москве. Обещал паек из армейского интендантства, одежду и, конечно, сыскать помещение.
– И пойду, – сказал Поляков, присаживаясь на корзину к Татаринову.
– Вот и пойду. Жрать вить надобно. Подыхать с Лизаветой и дитем в грязи, под дождем, подыхать что ли, да? И пойду. Все одно. Все погиблое. Пойду самому Бонапарте играть. Все одно.