– Вот группа, достойная резца мастера. Они несут мертвеца. Как будто они сошли с древней омафоры. И эта московская монахиня с ребенком на руках похожа на богиню в черной тунике…
Евстигней, опуская постель, повернул к ним голову и проворчал матерное ругательство.
А Кошелев вспомнил первый светлый взгляд монашки от ложа покойника. Ее первый взгляд и еще уголки ее тонких бровей напомнили ему брата Павла.
Над черничкой заблистали очки горбатой Ифигении. Горбунья похлопывала девушку по вздрагивающей спине.
– Чего стали, вы, – резко прикрикнула Ифигения через голову девушки. – Ступайте могилу копать… Мать Олимпиаду, могильницу, сыщите… Мальчонка с нами побудет.
Над монастырским двором, в небе, поясневшем в ночи, уже светилась московская комета.
XIX
Кошелева удивляло, что многие называют его барином, хотя он никому не говорил о себе. Он без толку, будто не вовсе трезвый, ходил между мешков и корзин и так одергивал овчину на груди, точно желал что-то сказать, но ему трудно найти слова.
Чувство странного ожидания охватило его после пожара, и когда он говорил каретнику, что «Россия легла», и тогда думал, что «все погибло», в самой глубине он чувствовал, что Россия не легла, не погибла, а теперь-то и начинается такое, что будет прекраснее всех его ожиданий.
Приблизив лица друг к другу, в толпе говорили вполголоса, не вынимая озябших рук из-за пазух, и примолкали, когда мимо проходил неприятельский солдат.
«Светлейший обходом берет, сам государь ведет несметну силу, – слышал кругом Кошелев. – Они колелую конину жрут. Казак сказывал, до четвертка токмо терпеть, в четверток наши будут».
А за полночь Кошелев слышал сквозь сон бормотания и вздохи каретника:
– Сгасла тайная звезда, помоги Господи…
Каретник казался Кошелеву раскольщиком. В народе говорили, что старая вера ходит по ночам, втайную, и ворует из церквей древние иконы святоотческого письма, что унесли из Сретенского тамошний иконостас, из Успенского – Иерусалимскую Божью Матерь.
– Куда? – шептал Кошелев, приподымаясь на локте. – Куда один бродишь, вместе пойдем…
– С тобой не пойду, – хмуро отвечал из тьмы голос Евстигнея. – Не барское дело по ночам шляться. Спать не могу, вот и хожу по народу. А ты, барин, спи.
И только к самому свету, крупно дрожа, подлезал каретник под овчину Кошелева.
– И чего ты шатаешься, не спишь, весь продрог… Что слышно в народе?
– А то… Мучитель ходит. За кажинным углом стоит… При мне девчонку поволокли, дяденька, кличет, один в меня стрелил, я побег… Я и побег, говорю…
– Тише, – шептал Кошелев. – Уходить надобно из Москвы… Я в войско уйду, пойдем со мной в войско.
– Э, барин, какое войско…
– Разве было, что слышно?
– Слышно не было, разное сказывают.
– Я в войско уйду. Ты узнай, как из Москвы выбраться.
– Есть, сказывают, переход за Яузским мостом. Узнать можно.
Кошелев решил уйти из Москвы и теперь, поджидая каретника, бродил по монастырским дворам, словно отыскивая кого-то.
Однажды он подумал, что ищет черничку в бархатном колпачке, и сам себе улыбнулся.
Так стоял он ночью у трапезной. Постукивала обитая войлоком дверь, выкидывая теплую волну гнили и тления: в трапезной лежали раненые французы.
Высокая монахиня проплыла мимо.
– Чего, душа, стоишь, чего ждешь, – тихо позвала монахиня. – Аль неможется? И рада бы, душа, в трапезную пустить, да местов у меня нету: ворог все занял: и скамьи, и столы. Ворог, а страждет, все один человек.
– Нет, мне в трапезную не надобно. Я так… Мне бы черничку одну повидать. Я, матушка, попрощаться желаю. Купца Коробеева дочь, а имя Параша.
– Параша, как же, знаю Парашу, сиротку, она беличка, не черница. Ты тут побудь, ежели найду, спошлю.
Он долго ждал у трапезной, но к нему не вышел никто. «Да к чему мне видеть ее? – подумал он. – Прихоть одна», – и стряхнул головой, как бы сбрасывая оцепенение.
В полную ночь вошел Кошелев в монастырский храм. Там горела одна свеча.
Усыпальницы цариц и царевен, гробницы, подобные возкам, снятым с колес, тянулись рядом теней, и мерцала за ними далекая свеча Одигитрии. На каменных плитах между гробниц, под шинелями, на соломе, лежали люди. У каждого стояла в головах жестяная кружка.
Бесшумно вышла из тьмы, точно подкралась, монахиня. Белое лицо, белые губы, слепое лицо старухи выступило из тьмы. Монахиня заслоняла свечу дрожащей горстью, между узловатых пальцев сквозил алый огонь.
– Ты чаво, батюшко, ищешь? – пошамкала старуха. – Трудно, батюшко, сыскать. Вповалку солдатство лежит, Бог знает, каки ихние, каки наши. Мне тяжелые препоручены. Дюже, батюшко, помирают.
– Я никого не ищу, простите, – сказал Кошелев, отступая.
И тогда его позвал голос тихий и трудный:
– Ваше благородие, вы будете али нет?
– Я, – дрогнул Кошелев.
– Споклонись, ваше благородие…
Монахиня прилепила к полу свечу:
– Вот и сыскался, родимец, – шептала она, отходя во тьму.
В неверном и боязливом свете Кошелев узнал голову штрафного солдата Родиона, с которым встретился в ошаре.
Седые волосы разметались на свернутой шинели. Кошелев узнал его обтянутое лицо и три тонких морщины философа на лысом лбу, над запавшими глазами.
– Гренадер, так ли? – сказал он, наклоняясь к солдату.
Тот дышал сухо и горячо. Он лежал, как костлявый мертвец в темном мундире с поломанными медными пуговицами. У изголовья высился гренадерский кивер, обтертый и промятый, козырек был обломан, и медный орел, по которому бродил неверный свет, повис на одном крыле. На кивере стояла жестяная кружка.
– Боже мой, как свиделись, Родион… Давно ли лежишь?
– Не знаю, дав-давно, – заикаясь, ответил солдат. – Кабак огнем занялся, я вылез… Сюды с собакой добрался.