– Государь, разве женщине думать о таких вещах… Однако, я скажу вам со всей откровенностью: одна треть поймет ваше благодеяние, две другие даже не поймут, о чем им говорят. Я знаю русских рабов.
– Но пример первых может увлечь остальных, – быстро сказал император, повертев пальцами табакерку.
– Нет, государь. Я старуха, и прошу простить, что смею судить об этом, но я знаю, о чем говорю. Россия не то, что полуденная Европа. Русский раб недоверчив и подозрителен. Его трудно расшевелить. Дворяне не замедлят повернуть в свою пользу ленивое колебание рабских умов, и я говорю вам, государь, что эта славная революция, эта величественная идея – освобождение крестьян – будет успешно изображена их владельцами как идея нечестивая и безбожная… Увлечь этим мужиков будет чрезвычайно трудно. Смею сказать, даже невозможно, государь.
Император понюхал табаку, что он делал всегда, когда был чем-нибудь недоволен, кивнул головой и отвернулся к окну.
XV
На Ходынке трещат сырые костры. Озябшие под моросивом солдаты нехотя подымаются с соломенных подстилок и тюфяков, равнодушно глядя на тени всадников в тумане.
Многие спят у заглохших костров. Под дощатыми навесами люди лежат вповалку, как дымящее стадо.
Офицеры ставят в грязь тарелки и чашки с черной похлебкой или мучной кашей, пригорелой на кострах, встряхиваются и встают так же нехотя, как и солдаты.
Это было мутное утро 7 сентября, когда император возвращался из Петровского в Кремль.
Молчание армии в то утро было, может быть, тяжелым и равнодушным утомлением после пожара и грабежа.
Тысячи людей торговали теперь на ярмарках пожарища своей добычей: кусками золота, серебром, горстями жемчужин – всем, что было легко забить в ранцы. Из кладовых Монетного двора на ярмарки вынесли светлые пластинки. Они ценились дороже всего: этот сплав цинка и олова приняли за сибирскую платину.
Тысячи людей сидели в тонкой грязи у костров, варили в котелках конину, выбирали куски руками, пили вино из бутылок, и говорили, и думали, что Москва завоевана и наказана, хотя сами не знали, за что было наказывать ее, а теперь будет мир, теперь их двинут домой: не сам ли император, указав перчаткой на Москву, сказал: «Здесь конец кампании».
И тысячи людей, угрюмо озираясь на разрушения, чистили ружья, подшивали грубыми нитками суконки под патронные сумки, выменивали у грабителей обрывки меха, чтобы обернуть избитые за поход ноги, и говорили, и думали, что кругом сошли с ума, что их погубит вся эта сволочь, которую император притащил в Москву, эти отребья, грабители, мародеры, вонючки поляки в мишуре, скоты баварцы, итальянские воришки, что под Москвой рыщут казаки, что русские не разбиты. Тысячи людей говорили, что если не дадут им приказа расстреливать мародерскую сволочь, они пойдут сами, без приказа, чтобы бить их прикладами.
Приказ был дан, и тысячи людей, ругаясь на всех языках Европы, стали сгонять к закоптелым стенам грабителей, стягивать с них мундиры и выгребать из сумок серебряный лом, патронные картуши, кольца, солдатские пуговицы и размякшие в кашу куски хлеба с приставшей соломой.
Император шагом подвигался в Москву.
В переулке близ Охотного ряда толпа купцов и мужиков с глухим шумом пала на колени перед его конем. Император посмотрел на спутанные дымные головы и молча тронул повод.
Он был раздражен в этот день, и у него было такое чувство, будто он не сделал того, что должен был сделать, отказался от чего-то и это теперь подавляло и теснило его. Он возвращался в Кремль, но он не знал, что ему делать сегодня или завтра. К тому же он озяб под дождем.
Он не смотрел на солдат, он понимал лучше всех Бессьеров, что у него нет больше армии в Москве и пожарище только обнажает ее смердящие ребра.
На пустырях валялась конская падаль и бородатые трупы, похожие на серые мешки. На чугунных фонарях Тверского бульвара висели поджигатели. На некоторых белелись приколотые записки «Зажигатель Москвы». Там были трупы семинаристов, квартальных, купеческих приказчиков, писцов из московских комиссариатов. Висел там и Филька-вор, и его товарищ фальшивомонетчик, обритый наголо малый в арестантском халате.
Над Москвой сеялась погасшая гарь. Низкий и сырой дым, точно крадучись, полз по сгоревшим улицам.
Саперы и гвардейские стрелки отстояли Кремль, Кузнецкий мост, Рождественку, обе Лубянки, Чистые пруды, Маросейку, но тянутся и там разбитые грабежом дома без окон и в копоти, с выломанными воротами.
Ночь, кропящая пеплом, налегла на Москву. Грабеж откатился на дальние концы.
Рано утром император поднялся по широким ступенькам Воспитательного дома.
У колонн, на верхней площадке, его ждали смотрители, врачи и директор Воспитательного дома, действительный статский советник Иван Акинфиевич Тутумлин: император пожелал осведомиться о состоянии тысячи несчастных детей, брошенных огню графом Ростопчиным.
Маленький старичок, Иван Акинфиевич, мигал нависшими бровями, слушая императора, который, сипло дыша, что-то говорил с досадой.
Его слова или смысл его слов поймут в Петербурге, туда напишет этот старик в сбитой ленте ордена.
Внезапная пустота открылась вокруг него в Москве, и ему приходится говорить пред глупыми торговками, пред смешными стариками. Но Москва сожжена, и он в Москве. Побежденные будут просить мира, он вспомнил ночью это слово «мир», полное и покойное, как солнечный день.
– Должно прекратить разрушения, – он едва не сказал «эту войну», но услышал свой голос и стал следить за собой. – Я никогда не воевал подобным образом. Я не хочу такой войны. Мои войска сражаются, но не жгут. От самого Смоленска я встречаю только пепел… Я повторяю, должно прекратить разрушения… Вы можете написать Ее Величеству, что ее учреждение избегло общей участи, что я принял его под мой надзор…
Иван Акинфиевич, дурно понимая чужой язык, переступал с ноги на ногу, изумленно выстреливая бровями на императора.
XVI
Кошелеву снилось, что кругом поля пляшут цыганки в красных и желтых кофтах, вздувает шали, где сверкают павлиньи глаза, а он, маленький, мечется под громадными ступнями и зовет брата, а цыганки ищут его и кричат: «Софьюшка, Софьюшка».
Он проснулся, и все, что было с ним в пожаре, показалось ему сном. Он пошарил в темноте. Его ладони нащупали мокрый щекочущий бархат. Тогда он понял, что его руки на спине каретника. Он подумал, не умер ли каретник, потянул его за рукав и почувствовал живое тепло.
– Вставай, вставай, – зашептал Кошелев. – Да вставай же!
Каретник сел, обдав холодом, отряхнулся.
– Ты, ну?
– Темень какая. Ночь. Все погасло.
– Известно, погасло. Дождь пролетел.
– А где мы?
– Што ты барин, ровно потерянный: у Хамовников, на Девичьем поле, у Крымского броду… А, Господи, сбило огонь.
Каретник сыро чихнул и с осторожностью подвинул в темноту ноги.
– Эва, никак там душа человеческа.
– Душа, душа, душа, – горячо забормотал голос во тьме.
Кошелев мог теперь разглядеть, что по всему полю проплывают бесшумные тени. Он слышал шорох дождя. Капли четко и редко стучали о доску.
Овчинный тулупец Кошелева намок, и вязкие клочья шерсти прилипали к рукам. Он провел ладонью по лицу и по мокрым коленям, точно ощупывая и снова узнавая себя. Содрогнулся.
– Холодно как.
Каретник молчал. Очень близко было слышно чье-то дыхание, оно обрывалось, сипело, и по его звуку Кошелев понял, что дышит тот самый человек, который побормотал так внезапно: «Душа, душа».
И это дыхание, и тьма, и сырой ветер, веющий иногда жаром, успокоили его. Он встряхнулся, как каретник, и прислонился к его теплой спине.
– А ведаешь, ведь я четверо суток не ел.
– Ништо. Перетерпится… Ты, барин, слушай: ты отседова не вставай, я по полю поброжу. Народ послушать пойду. А ты, барин, сиди. Тьма-то, страсть…
– Но я с тобой, – приподнялся Кошелев.