– Вот и Наум Степаныч, и вольные каменщики… Диоптра… Жаль… Россию.
Нестерпимая жалость, сияющая, двинулась от сердца.
– Россия, – повторил он изумленно.
У канавы сидели солдаты. По черным воротникам он узнал русских артиллеристов. Солдаты были босые, один, выставив ногу, мотал портянку, точно пеленал медленно.
Головой в медный таз там лежал рослый цыган. От дыхания криво и часто подымало над впалым животом безрукавку с литыми серебряными пуговками. Старые цыганки сидели вокруг, повернув птичьи носы к его задранной бороде.
Неприятельские солдаты сидели на ящиках, обитых железными полосами, на мешках и на белых, с золочеными поручнями, креслах, вросших в грязь до самых сидений. Они сторожили мешки и ящики, положив между колен ружья с привинченными штыками. На Девичьем поле стояла бивуаком дивизия маршала Даву.
Плясала в толпе аспидно-смуглая плосконосая девчонка с прыгающей красной тряпицей на голове, била в обтертый бубен, стучала монистами, тряслись ее покатые плечи кофейного цвета, шумели красные юбки, а сзади, на плоской спине, выбивались грязные клочья цыганской сорочки. Девчонка трясла жестяной кружкой и вскрикивала:
– Мусью, мусью, дай монетку, мусью…
Солдат обнял цыганку, она вырвалась, помятой кружкой оттолкнула солдата, веером блеснули монетки. Кругом засмеялись.
Вокруг молодого попа в сером подряснике толпятся без шапок. Русые волосы кидает попу на худое лицо, он подымает руку, грозится, видна до костлявого локтя его рука, нежная, в светлых волосках, с выпирающей косточкой у запястья:
– Небо станет железным, земля как медь, отроковиц застигну в горах, пробью копьем юношей, предам огню, взалкаете по Мне…
Простоволосая молодая баба стоит за попом. Сухо и страшно блещут ее глаза. На руках разметалось дите, свивальник повис до земли, дите сучит темными ножками.
– Не слушайте, не слушайте, – надрывается попадья. – Родимцы, хорошие… В уме помутился… Не слушайте…
Точно стая галок поволоклась по полю. Впереди идет человек в одних подштанниках, на плечи накинута рогожа. Он выступает немного по-петушиному, надменно и гордо.
За стариком в рогоже тянутся медленной тучей мальчишки, сидельцы, дворовые. Все испуганно и насмешливо следят за его движениями.
Гордая и смешная походка сухощавого старика, его орлиное, изрытое морщинами лицо, все показалось Кошелеву нерусским, чужим. Каретник сказал:
– Эва, чудо.
Это бродил по Девичьему полю в рогоже, поданной кем-то, погоревший органист латинской церкви Святого Людовика, французский эмигрант.
– Я ему сказал, штоб не шоль, – заговорил он, глядя на Кошелева:
– Но он пошоль, и я. Он надел на свой лучший шляпа белый бант короля, он был роялист и эмигрант, шевалье де ля Пайер. Сольда Бонапарт увидаль нас… Я француз, да, но они не француз, они «жакобен», разбойник, они убиваль наш король, убиваль Франс, они прогналь всех хороших шеловек… О, вы не знайт, кто они, они бунтовщик, у них нет ни одна свяшеник в этой арме, ни одна обедня… Они сказаль шевалье де ля Пайер: «Пошему нет триколер на твоя шляпа, ты не француз». Он сказал: «Я француз и слуга мой убитый король». «Проклятый роялист, эмигрант», – сказал они и стали ударять нас приклады. Шевалье де ля Пайер обнажиль шпага. Они убили шевалье де ля Пайер…
А под стеной монастыря, по канаве, сидели девки в измятых платьях, с высоко подобранными грудями. Волосы, завитые в акрошкеры, сбились в войлочный колтун, у одной задралась юбка выше колен и белелась ляжка, забрызганная грязью.
Насурмленные тяжелые девки, барские ли актерки, аттические богини и музы, отданные в Москве неприятелю, или погоревший зазорный дом, дружно и многоголосо ревели, сморкаясь в подолы, размазывая по щекам румяна и грязь. Вокруг стояли солдаты.
В монастырских воротах Кошелев посмотрел на застекленный образ, под которым пылал костер свечей. Слепцы и нищие под воротами выпячивали, словно нарочно, из серой ветоши ноги и высохшие руки. Уродец в ящике гремел костями.
Евстигней протолкался в толпе. Ни матушки Ифигении, ни матушки Евгении не мог указать никто.
Горбатая монахиня в черной мантии и в черном шлыке вдруг обернула к ним смуглое лицо. Блеснули очки:
– Я мать Евгения, ну?
Поставила наземь глиняную миску с тряпьем и водой, покрасневшей от крови, и стала опускать с жилистой руки засученный рукав:
– Чего надобно?
Кошелев назвал себя.
– Ах, сударь, не до чинов. Видишь, спешу, баба рожает, попроворнее будь.
Тогда Кошелев сказал о купце Коробееве, умирающем в поле, и о дочери его Параскеве.
– Ладно. Несите. А Параскеве скажи, Бог ее не оставит.
XVIII
Кошелев шел обратно, и ему часто казалось, что вот тут они проходили и там стоит постель. Это были во всем схожие, но иные люди, узлы и корзины. Он не находил монашки, и странная боль тронула сердце, когда он подумал, что не найдет вовсе.
Черничка, подобная отроку в бархатном колпачке, этот маленький уголек со светлыми глазами, внезапно найденный в московском пожарище, тоже тронул его, как все, сияющим и жалостным восторгом.
Монашка сидела на постели, к ним спиной. Они подошли тихо. Монашка выпрямилась, но не тронулись руки с колен, где раскидалось спящее дитя.
Человек на постели был закрыт ковром с головою. Каретник нагнулся и перекрестился двуперстием:
– Отошел… Уже и ноги застывши.
Покоилось на мокрой подушке белое лицо в сребристой щетине, подбородок повязан чистым платком.
– Все одно, в монастырь нести надобно, – прошептал Евстигней. – Помоги, што ли, барин.
– Встаньте, прошу вас, – сказал Кошелев, подавая руку черничке. – Вас Бог не оставит…
Они подняли постель. Мертвец был не тяжел. Сначала Кошелев не попадал в ногу с каретником, потом они пошли ровно. Они несли мертвеца ногами вперед. Когда пальцы Кошелева затекали и начинали дрожать, он говорил «стой» и мертвец опускался к земле, голова ниже, ноги выше. И вот плыл снова.
Черничка шла рядом, с ребенком на руках. Ее глаза сухо светились. Скрипела и качалась постель. Рука мертвеца откинулась и поволоклась по земле. Черница на ходу приподняла руку и сложила с другой крест-накрест.
Все сторонились, убирали ноги с дороги, крестились. Бабы встали и молча пошли рядом, заглядывая покойнику в лицо.
Они встретили французского эмигранта в рогоже. Старик стал благословлять издали монашку, постель и воздух ненужными чужими жестами.
У монастырской стены те девки в тяжелых акрошкерах, что ревели давеча в голос, теперь топтались среди солдат в грузной пляске, тряся высоко подобранными грудями. Солдаты кружили их, мелко, по-кошачьи, попрыгивали, и девка, придерживая на затылке размотанный узел волос, шумя раздутыми юбками, уже визжала, мотала головой и кого-то звала:
– Ма-а-аанька….
Маршал Даву и капитан полевых стрелков Сен-Клер, занимавший с караулами Новодевичий, ехали вдоль стены верхами.
Маршал был простужен и кутался в черный плащ. Он обмотал себе шею шелковым шарфом, от которого светилось его усталое продолговатое лицо. Даву стоял с дивизией у Новодевичьего, но ночлег ему отвели в Кремле, в теплом покое за алтарем главного храма в Чудове. Капитан Сен-Клер провожал молчаливого маршала в Чудов.
Сен-Клер указал на постель, которую вносили в монастырские ворота: