Речь Рябинина очень красноречива; только в ней больше фраз, чем истины, оттого она не произвела на меня надлежащего действия. Я сам некогда, в спокойном состоянии, рассуждал о неземной любви, но теперь ясно для меня, как божий день, что любовь, о которой толковал Рябинин, не любовь живая и действительная, а просто мечта смешная и ребяческая. Мне кажется, он меня мистифицировал. Желал бы я узнать предмет его вдохновений, на который указало ему сердце. Но, статься может, этот предмет не существует, и, как новый Петрарка, он создал себе свою Лауру для придания себе еще большей таинственности, которою он так любит окружать себя…
XII
7 августа.
Трудно передать тебе то состояние духа, в котором я нахожусь последнее время. Я сделался ко всему нестерпимо равнодушен; книги ужасно надоели мне, я не могу ничего читать. Даже если бы кто-нибудь пришел и сказал мне: «Вот произведение Гете, недавно найденное; оно выше всех известных его произведений, вся литературная Европа от него в страшном волнении, о нем только и говорят и пишут», – я выслушал бы все и не взял бы труда взглянуть на такое поэтическое чудо. Мало того, если бы дрезденская Мадонна очутилась сейчас перед моими глазами, я взглянул бы на нее без всякого участия, как на те масляные картины в рамах, которые носят в Москве по Тверскому бульвару, а в Петербурге по Невскому проспекту. Если бы ты вдруг предстал передо мною, перенесенный из Рима в подмосковную какими-нибудь чародейскими силами, – я и на тебя, кажется, бесценное сокровище мое, не обратил бы ни малейшего внимания… Я только и живу ею, только и перечитываю ее листки, и смотрю на нее, и слушаю ее; для меня только одно искусство вполне существует в эту минуту – музыка. Музыка наполняет душу мою стремлением необъяснимым и бесконечным. И чем более вслушиваюсь я в ее пение, тем более расширяется во мне это отрадное чувство любви, и грудь, иногда стесняемая боязливым предчувствием, начинает дышать свободно… Я жажду звуков, божественных звуков… таинственный мир окружает меня, когда раздаются эти звуки… я блаженствую.
Бедная кисть моя! Лежи в бездействии, покрытая пылью: я долго не прикоснусь к тебе. Бог с тобою! ты ни разу не доставила мне таких благодатных минут!
Князь несколько раз шутя замечал мне, что во мне он находит все признаки истинных художников и между прочим необыкновенное рассеяние.
– У кого беспрестанно носятся в голове различные мысли и образы, тому немудрено быть рассеянным, – сказал он мне. – Я это совершенно понимаю.
У меня мысли и образы! Если бы он знал, что у меня нет другой мысли, кроме мысли о ней, о его дочери; что передо мною нет другого образа, кроме ее…
Рябинин исподтишка, кажется, посмеивается надо мною; сидя же со мною наедине, он уже не читает мне проповедей, но молча помахает головой и порой, грозя пальцем, произносит с расстановкою:
– Странно! тебя и узнать нельзя; ты стал ни на что непохож.
В Английском клубе он свел знакомство с одним из самых толстых московских франтов, который замечателен своим париком a la moujik, отлично сделанным, и своим необычайным знанием в гастрономии. Этот господин – толстый франт, у себя дома обедает от пятого до девятого часа, а в клуб приезжает обедать, когда все выходят из-за стола, и полвечера остается в столовой зале.
– Люблю его, – говорит Рябинин, – ест славно, с аппетитом; на него смотреть любо. Какой у него ростбиф! а вина, вина – каких нет в целой Москве! Чудесный человек!.. Такими людьми пренебрегать не должно: еда – не последнее в жизни…
Привычка мистифицировать у Рябинина дошла до такой степени, что он, забываясь, говорит и со мной так же, как с людьми малознакомыми, которых он хочет удивлять и поражать.
Он ничего не знает о нашей литературной переписке с княжною. На первый листок ее ко мне о Ламартине я отвечал ей предлинным посланием и после того получил от нее три письма. Я могу назвать эти листки ее, адресованные ко мне, письмами. Не так ли? В них идет речь не об одной литературе. Она так добра, что делает часто отступления от главного предмета, и сколько прекрасного, поэтического в этих отступлениях… В них виден ее свободный, самостоятельный дух, ее независимость от пошлых светских мнений. Некоторые строчки заставляют меня крепко задумываться; я вчитываюсь в них – и то, что живет во мне, как предчувствие, как возможность, начинает будто осуществляться, переходит в явление действительное. Я не убежден, что она любит меня, но не сомневаюсь в том, что она отличает меня от других. Я счастлив, слишком счастлив, и в самые страшные минуты недоумения я все счастлив… она отличает меня от других!..
Теперь не нужна мне эта известность, которой добивался я изо всех сил, не нужна мне и слава, некогда в жарких юношеских грезах являвшаяся мне во всей лучезарности. Все это так бедно, жалко и ничтожно! Если бы она сказала мне: «Брось, свое искусство, я не хочу, чтобы ты был живописец, иди за мною», – я бросил бы все и пошел за нею. Любить – высшее назначение в жизни… Да… Но я слышу твой голос, ты мне произносишь свой тяжкий приговор, ты изгоняешь меня из светлой храмины искусств… Погоди, друг… Может быть, я еще не в состоянии отказаться от искусства; может быть, все, что я сказал тебе сию минуту, ложь, – не верь мне. Расстанусь ли я навсегда с моею кистью? Нет! В Италии, обновленный, примусь я за нее снова и не обману тех надежд, которые ты, друг, возлагал на меня, помнишь ли? давно, давно… Обо Мне опять заговорят…
Что ты не пришлешь о себе никакой вести? Не сердит ли ты на меня? Подвигается ли твоя картина? Окончишь ли ты ее к моему приезду? Последнее письмо твое и первое, полученное мною здесь, произвело на меня самое приятное впечатление. Спасибо тебе за славные рассказы о твоем чужеземном житье… Ты требуешь от меня подробностей о моей жизни?.. Журнал мой, который я веду довольно беспорядочно и отсылаю к тебе аккуратно, нельзя, я думаю, упрекнуть в недостатке подробностей, а скорее в излишней словоохотливости… Что делать? Мне хочется передать тебе все; ты вызвался слушать, так слушай же, добровольный мученик мой!
…Она отличает меня от других; но меня беспокоит Анастасьев. Он приезжает сюда всякий день… Не называй беспокойство мое ревностью. Могу ли и смею ли я ревновать ее? К тому же этот Анастасьев, по-видимому, холоден, как лед; он сидит возле нее, он говорит с ней, но так нехотя, будто для того, что надобно же говорить с кем-нибудь и о чем-нибудь. Равнодушие его ко всем, ко всему изумительно, как будто для него нет в жизни ничего нового, как будто он все видел, все испытал, – и все надоело ему. Однажды зашла речь о чьих-то стихах, он улыбнулся и, протягиваясь на диване, сказал точно сквозь сон: «Неужели находятся люди в наше время, которые читают стихи?.. Стихи – это пустые погремушки; стоит переложить хоть Байрона в прозу, чтобы убедиться в этом». В другой раз князь спросил его, знает ли он остроумное замечание Леписье о Корреджио?
Он покачал головой.
– Превосходное замечание, – продолжал князь: – «Корреджио, – говорит Леписье, – не хотел подражать никому, а Корреджио никто не мог подражать».
– Может быть, это остроумно, – отвечал Анастасьев, – только не знаю, справедливо ли? Я никогда не брал на себя труда изучать ни Рафаэлей, ни Корреджей; это очень скучно, да к тому же и отнимает много времени.
Князь немножко нахмурился, а Рябинин наклонился к моему уху и шепнул:
– Иностранные-то журналисты, видно, не лучше наших. Этого господина нарекли они просвещенным любителем художеств. Видишь ли, как важны деньги? С деньгами дадут тебе какой хочешь титул.
Нет, Анастасьев не может нравиться княжне, – ей, полной жизни, для которой нужна и радость, и грусть, и нега. У нее нет с ним ничего общего, но вопрос, для чего же он беспокоит себя, делая ежедневно сорок верст сюда и назад – не разрешился для меня.
Впрочем, у меня начинает рождаться подозрение, что он в иных случаях бывает не так хладнокровен, как всегда, и посещает дом князя так часто не без цели. Дней десять тому, часу в девятом вечера, возвращаясь из сада, где мы ходили с Рябининым, я вошел в ту комнату, в которой первый раз увидел ее. Она сидела за роялем, как и тогда; одна рука ее лежала неподвижно на клавишах, голова ее была обращена к нему, а он, развалясь, по своему обыкновению, в креслах, что-то изволил рассказывать ей. Увидев меня, он приставил к глазу свой лорнет и посмотрел на меня довольно выразительно. Ему было явно досадно, что я вошел в комнату. Княжна заговорила со мной, и он еще раз приставил к глазу лорнет, обернувшись ко мне. В первый раз он удостоил меня своим вниманием, и то неблагосклонным.
Третьего дня после обеда я рассматривал с княжной виды Швейцарии; она поясняла мне гравюры, указывала на те места, которые более всех ей нравились; она чрезвычайно поэтически перенеслась в прошедшее… Я, упоенный, внимал ей. И ты можешь представить себе, как мне было неприятно в такую минуту услышать голос Анастасьева, который подошел к княжне.
– Вы занимаетесь воспоминаниями?
– Да, – отвечала она холодно.
– Швейцария была бы страной довольно сносною, если бы не отзывалась первобытною невинностью, которая так нелепо отражается в пастушеских костюмах ее обитателей.
Княжна молчала.
– Я сегодня чувствую большое расположение к верховой езде, – продолжал он, – и вы не чувствуете ли того же, княжна?
– В самом деле, я поеду, – отвечала она.
– Что ж, прекрасно! мы составим кавалькаду… Где ваша мисс Дженни? надобно ее выписать… А вы поедете? – спросил он, обращаясь ко мне.
– Я не езжу верхом, – отвечал я…
Через четверть часа три оседланные лошади стояли у подъезда: около них хлопотали княжеские жокеи и конюхи; между ними прохаживался и дворецкий князя в белом накрахмаленном галстухе, в качестве величайшего охотника до лошадей.
Княжна скоро вышла в своем синем амазонском платье; манишка на груди ее была застегнута тремя бирюзовыми запонками, она держала в руке небольшой хлыстик с бирюзовой головкой; синий вуаль ее, откинутый назад, развевался, когда она шла… Ты простил бы мне мою безумную любовь к ней, увидев ее в эту минуту!
Она подошла ко мне и спросила, отчего я не хочу ехать? и ожидала ответа моего, приложив свой хлыстик к губам.
О, чего бы не отдал я, чтобы уметь только ездить верхом, только бы сидеть на лошади, не боясь свалиться с нее!
Я отвечал ей, что не умею ездить верхом.
– Вы шутите? – сказала она, удивленная.
– Я нисколько не шучу, княжна.
– Право? это жаль! вы не имеете понятия об одном из величайших удовольствий в жизни.
И она обратилась к Анастасьеву:
– Я готова.
– Так скоро? А я думал, что вы уже раздумали ехать. Поедемте, и я готов. – Он взял свою шляпу.
Тут только я в первый раз вполне понял, какая разница между мною и истинно – светским человеком и какая пропасть разделяет меня от нее. Я показался гадок и жалок самому себе; я стоял уничтоженный, подавленный мыслию, что она только из одного приличия не смеется явно надо мною; что наверно Анастасьев бросит ей какую-нибудь остроумную фразу на мой счет – и она улыбнется этой фразе… И холодный пот выступал у меня на лице при такой мысли.
Вслед за князем, за старушкой с усиками и Рябининым потащился я любоваться на княжну и на него. Мы, зрители, остановились у подъезда. Княжна садилась на свою лошадь, и он поддерживал ее, он поправлял ее стремя и, кажется, коснулся ноги ее. Около мисс Дженни он совсем не так ухаживал. Потом подвели и ему лошадь, которая была гораздо бойчее дамских лошадей. Она давно копытом рыла песок и ржала нетерпеливо. Дворецкий гладил ее шею с самодовольным лицом и сказал Анастасьеву таинственно, когда тот поставил ногу в стремя: «Лошадка славная, сударь, дорогая; только сердита, не приведи бог, как сердита и боится щекотки. Извольте поостеречься».
Не слушая этих предостережений, он с ловкостью и смелостью вскочил на лошадь, но та, почувствовав на себе незнакомого всадника, стала на дыбы, замотала головой, отряхивая гриву и намереваясь сбросить с себя дерзкого. Испуганный князь закричал что-то своим конюхам; старушка затряслась от страха; княжна побледнела и поворотила свою лошадь в сторону; англичанка завизжала, и жокей схватил ее лошадь за узду; дворецкий кричал в отчаянии: «Говорил вам, сударь, что эта лошадь боится щекотки!»
Я посмотрел на Анастасьева. Лицо его не выражало не только страха, далее ни малейшего беспокойства, – точно будто он лежал на диване. Конюхи хотели подбежать к нему, но он сделал знак головой, чтобы они остались на месте. Будто прикованный, не шевелясь в седле, сдавил он бешеную лошадь своими ногами и каким-то способом, не умею сказать тебе, осадил ее, а она попятилась назад и, вероятно, почувствовав уважение к своему всаднику, остановилась как вкопанная. Тогда он тихо проехал кругом зеленой площадки. Я убедился, что слухи о его силе имеют основание. Княжна с заметным удовольствием посмотрела на него; князь прошептал: «Славный ездок»; старушка с усиками пошевелила губами; дворецкий поднял голову вверх от удивления и поправил свой накрахмаленный галстух.
Княжна кланялась Ване, который прибежал к концу общей тревоги, и погрозила ему хлыстиком. Кавалькада двинулась. Старушка с усиками заговорила:
– Не знаю, князь, как это вы позволяете своей дочери ездить верхом; мне это удивительно. Ну, долго ли до беды? пример был сейчас перед вами. Да и женское ли это дело? позвольте спросить вас. Отчего я не имела этой глупой охоты, да и никто из моих сверстниц – ни дочь князя Ивана Григорьевича, ни графиня Анна Александровна, никто!