Потом я сёл посередь избы разуваться, так, чтобы видели все.
– Смотри-ка, мать, землищи-то сколько в лаптях, – говорил я, хмуря брови, – Пыль эта совсем меня замучила!
Мать втихомолку смеялась, а сестра поддразнивала:
– Весь день под телегой пролежал, поди, а тоже хвастается, овечий выродок!
Я ей ответил на это:
– Хорошо тебе, сидя на печке, болтать языком, а съездила бы раза три на водопой да посбирала бы котяшья, так узнала бы, как на пашню ездят, тумба!
И я победоносно взглянул на сестру, потом, усевшись в передний угол, стал крутить цыгарку из мха.
– Покурить, – говорю, – что-то захотелось.
Мать мне на это ответила:
– Как бы я тебе, друг, губы не обтрепала! Ишь ты выдумал чего!
– А как же ты отцу ничего не говоришь? – спросил я, отодвигаясь на всякий случай подальше. – Дрейфишь, старая? Он бы тебе всыпал!
Мать не нашлась, что сказать.
Утром следующего дня Мотя принесла нам в поле завтрак.
– Приказчик был с нарядом, – сказала она. – Беспременно, чтобы нынче выезжать, а то – штраф большой.
Отец бросил ниву и поехал сеять барскую землю.
Зимой, в бескормицу, Осташков дал соломы мужикам, которая была ему не нужна, с тем, чтобы они обработали летом по две десятины земли на двор.
На нашу долю достался пай у оврага. Земля там волнистая, крутая, заросшая пыреем и диким клевером. К вечеру пошел небольшой дождь, разрыхлил почву. Отец радовался:
– Слава богу, как-нибудь осилим… Ишь, соха-то – как по маслу прет.
Поужинав, мы улеглись под телегой, стреножив лошадь на отаве. Ночью меня разбудил крик и матерная брань. Отбросив полушубок, я прислушался.
– Домой, что ли, приехал, с… е.? – кричал чужой мужик. – Я тебе покажу, как баловаться!
Послышались удары кнута по спине и странный голос отца:
– Что ж вы делаете, Гордей Кузьмич?.. Я на минутку!..
Отец будто лаял, когда говорил, или будто кто держал его за глотку.
Началась возня, удары участились и были глухими, словно выбивали пуховую подушку.
– За что-о вы, господи-и! – кричал отец. – Трава-то так же пропадает!
А чужой мужик, которого отец величал Гордеем Кузьмичом, сердито спрашивал:
– Где оброть? Давай сюда скорей!
– Где ж ее взять? Теперь темно, – отвечал отец.
– Неси, подлец, всю морду разобью! – орал Гордей Кузьмич, и снова по траве или спине хлопал кнут.
Отец подошел к задку телеги, пошарил там руками и нагнулся к хомуту. Рядом с ним стоял высокий человек с ружьем через плечо, держа в поводу оседланную лошадь. Лошадь била копытом землю и жевала удила, отчего они хрустели, а помещичий объездчик, обрусевший черкес, ругался матерно, сопел и чванился.
– Нате, – сказал отец, подавая оброть.
Чужой мужик, Гордей Кузьмич, отъехал, и вскоре с луга донеслось:
– Стой, дохлая стерва! Вся в хозяина – упрямая!..
В воздухе свистнул арапник.
Потом затопало четыре пары ног, зашумел лозняк на дне оврага, и затихло.
Я дрожал, притаившись.
Отец, подойдя к телеге, упал на землю около заднего колеса и, вцепившись в обод пальцами, стал трясти телегу, стукаясь головою о спицы. После заплакал, как маленький:
– Батюшки мои! Родимые! Голубчики милые!.. Ох! ох! ох!.. Смертушка приходит!.. – И закатился, раскинув руки и уткнувшись лицом в сырую землю.
Утром, чуть свет, когда я спал еще, он побежал на барский двор выпрашивать загнанную с княжеской отавы лошадь. Возвратился через час, осунувшийся, серый, усталый. Молча сел на втулку колеса, схватился обеими руками за волосы и завопил:
– Где я возьму трешницу? За что-о? – и покрутил головою не то икая, не то кашляя, не то стараясь удержать рыдания. Под левым глазом у него синяк, в пятак величиною, на ухе – ссадина.
Перед завтраком опять пошел в имение и возвратился только вечером. Я же, сидя на телеге, ждал его.
– А где же отец твой, эй ты, барин! – спрашивали проезжавшие мимо мужики.
– Я не знаю, – отвечал я.
– Вот так штука! – хохотали они. – Его, видно, цыган ночью украл?
Когда выросла в четыре шага тень от сохи и перестали кусаться мухи, захотелось есть. Встав на телегу, я осмотрелся и закричал:
– Тятя-а-а! Иди домой: е-е-сть хочу-у! – закричал я со слезами.
На пригорке, в полуверсте, между кущами деревьев, золотились на ярком солнце соломенные крыши служб, над ними – церковь с бледно-голубым, под цвет неба, куполом и рыжим восьмиконечным крестом; красные крыши молочни, кузницы и конского завода – словно яркие платки деревенских модниц, развешанные на кустах. Между серыми полосами теса белели каменные столбы – наугольники амбаров с хлебом и зерносушилки; дальше – пруд и около – высокий старый лес, откуда выглядывал двухэтажный барский дом с десятком лучистых окон. По другую сторону, совсем вдали, за синим маревом – Захаровна, рядом – Свирепино. Между деревнями и имением ровная, буро-желтая полоса овсяного жнивья, ряды посеревших копен и два оврага; направо – пашня с рубежами, по которой ползали в сохах мухи-лошади, а налево – бугристый берег Неручи, изрезанный морщинами, с каймою чапыжника, лозы и дягиля у воды. В лощине, между нашими полями и помещичьим имением, лежало Осташково, не видное отселе. Между ним и деревней, описав кривую, текла Неручь.
Вдали послышалась песня. Она становилась слышнее, и вскоре застучали колеса в логу. Подъехавший с боронами молодой парень спросил меня:
– Чего ты плачешь, мальчуган?
– Есть хочу, – ответил я.