– Н-но!
Карюшка дернула соху, заглядывая по обыкновению на правую руку отца и прижимаясь левым боком к обже. Гвоздь глубоко царапнул по ляжке. Она вздрогнула, метнулась и заржала, таща рысью соху. Отец, цепляясь за рогачи, не отставал. Через двадцать шагов силы убыли, ход замедлился, лошадь вывернула ноздри. Отец подстегнул. Кобыленка опять вильнула задом, и опять ей впился в ляшку гвоздь; опять брызнула кровь, и опять на теле появилась кровавая борозда. Лошадь опять засеменила ногами, хрипя и фыркая…
Через три с половиною дня барскую пашню окончили, а еще через три – свою. Лошадь ходила теперь прямо, но на левой ляшке у нее образовалась полоса, ладони в полторы шириною и ладони в две длинною красного ободранного мяса, из которого сочилась кровь, стекая по ноге на землю, и на которое садились тучами зеленовато-черные полевые мухи. Правый бок ее разбух от кнута, глаза обметались гноем, из них стала бить слеза, а ходила она раскорячившись.
Пашня кончилась. Поспела конопля. Карюшку выпустили в поле. Там она чуть-чуть оправилась: поджили раны, пропали рубцы, высохли слезы. Отец подкармливал ее ухвостьем и резкой, обильно посыпанной свежей мукою. Работа теперь сосредоточилась у дома: копали картофель, мочили пеньку, обкладывали к зиме сухим навозом.
Утром на Александра Невского отец запряг Карюшку в борону, посадил меня верхом и сказал:
– Поедем на конопляники сгребать суволоку.
Я ездил вдоль полосы, а отец шел следом, приподнимая борону, когда в ней набиралось много суволоки. Железными вилами он складывал ее в кучи. Покончив с работою, сказал:
– Валяй домой и скажи Матрешке, чтоб надела пахотный хомут и дала возовую веревку.
Когда я возвратился, отец привязал концы веревки за гужи и, захлестнув петлею суволоку, приказал везти волоком.
– Ну-ка, Машка, трогай! – сказал я.
Лошадь натужилась, но не осилила.
– Вези, чего ты стала? – крикнул я, стегая поводом ее по гриве.
Она выгнула спину, опустив к земле голову, сделала шага четыре и остановилась.
– Подгоняй! – крикнул отец. – Чего разеваешь рот?
Я дергал за повод, подталкивал ногами, лошадь пыжилась, а воз стоял.
– Стегай же, чертова душа! – подскочил отец, толкая меня в спину деревянной рукояткой.
– Н-но! – кричал я. – Н-но! Чего же ты меня не слушаешься? Н-но!..
Лошадь надувалась и хрипела, копыта ее вязли в рыхлой земле, веревка туго натягивалась, но суволока, качаясь из стороны в сторону, шуршала, а с места не двигалась.
Тогда отец, рассвирепевший до последней степени, подскочил к Карюшке и ударил ее с размаху рукояткой по лбу. Лошадь шарахнулась в сторону, выскочив из постромок, и задрожала всем телом.
– Гони! – ревел отец.
Я бил лошадь, отец бил меня, и все мы тряслись.
Схватив обеими руками вилы, отец обернул их рожками вперед и, выпучив глаза, как исступленный, всадил их в спину лошади.
Карюшка заржала, опускаясь на зад, как садится собака, и оскалила зубы. Я кувырком полетел на землю.
– А-а-а!.. – захрипел отец, выдергивая вилы и опускаясь рядом с лошадью.
– Батюшки мои, что я наделал? – сказал он через минуту и схватился за голову.
– Что я наде-елал!.. – повторял он. – Ваньтя, что я наде-елал?.. – и стал рвать на себе волосы. – Старый дурак!
VII
Осенью, перед Покровом, я сказал матери:
– Все ребята собираются в училище, надо и мне идти.
– Что же, ступай, – ответила она. – Не мал ли ты?
Я ответил:
– Ничего, пойду: есть которые меньше меня.
– Вот тебя там вышколят, – постращала сестра. – Учитель-то, сказывают, сердитый: как чуть что – так розгами.
– А ты как же хочешь: на то и ученье! Читать, девка, штука не легкая.
В воскресенье, после обедни, сходили на молебен, а утром, чуть свет, к нам в избу прибежали: Мишка Немченок, Тимоха, Калебан и Мавруша Титова.
– Эй, барии Осташков, еще храпака воздаешь? – загалдели они. – Пора, вставай!
Ребята гладко причесаны, головы намазаны лампадным маслом, под шеей пестрые шарфы. Маврушка в новом платке с красными горошинками, расстегай весь в кружевах, а из-под сибирки выглядывает желтый завес.
– Эге, вы все – ровно к обедне обрядились! Ну-ка, мать, давай и мне вышитую рубаху! – закричал я. – А где же у вас сумки?
– Сумки пока в кармане, книжки дадут, тогда наденем.
Мать смеется:
– Ах вы, отрошники! Что вы побирушками обрядитесь?
– А как же? Чай, все ученики так ходят, – ответил Мишка, произнося с особым ударением слово «ученики».
По пути забежали за Козленковым Захаркой, который учился третью зиму и сидел в «старших».
– Ты, Захар, не давай нас в обиду, – упрашивали мы товарища.
– Ничего, не робейте: кто полезет, вот как кукарекну, только чокнет! – успокаивал он.
Мавра достала из кармана ватрушку с толченым конопляным семенем и, подавая Козленкову, сказала:
– Может, ты плохо, Захар, позавтракал – сомни ее.
Захарка ответил, что позавтракал он хорошо, но ватрушку съест, «чтоб зря не пропадала».
Школа, несмотря на ранний час, была полна и гудела, как улей. Она помещалась в просторной избе, перегороженной на две половины: в одной сидели «старшие» и «другозимцы», а в передней – новички.
В девять часов пришел учитель в поддевке тонкого сукна и светлых калошах, высокий, тонкий, с реденькой русой бородкой кустами и утячьим носом.