– Э-эх, нани-нани-нанина?, – тут и ночка тёмная, и костёр догорает, и табор кочевой. Главное, растягивай любимое «нанина?» до потери разумения; так инвалиды растягивали гармошку в общих вагонах после второй мировой.
Теперь самый раз взять разгон, и пусть заносит куда стопа не ступала, и вдарить sapotado[12 - Когда работают только ноги.] сапожка?ми-каблуками-гвоздиками, айда на выход к выходкам; а прорвёт паутинки путаниц и сумятиц взаимопребываний на земле – так пребудет потреба жить, а с ней как Бог на душу положит, никуда от неё не деться.
Cuerpo фламенкует. Поворот грудной клети, пальцы замешивают эфир, он загустевает, вся округа идёт в замесь, токопроводна. А могучие плясуньи Андалузии, разворачиваясь, надвигаются на певца, вот-вот встрянут в содрогающуюся гортань; а согнутый гитарист терзает взбешённой кистью гитару. Прочь от наличности, налепившейся с начала дня, за горизонт, сквозь нагретый воздух Хайфы, без адреса, в беспредельность.
Выдохнуто, кажется, всё. Но с донышка дышащего, последнего, поднимается мачо[13 - Торжествующий итог, завершение трагической сигирийи.] и ступает по раскатанной ковровой дорожке отваги и славы, празднуя цыганское торжество. Преображение заполнило бытие, насыщая все жилочки, не оставило изнеможения. Проходит насквозь, пропитало корпускулы cuerpo и высвободилось холодком в позвонках в летящую Нике. Так в пещере, куда добрался Илия, проходит Сущий. Ничего прогорклого, и умереть не страшно.
И входим в море разливанное клейзмеровых распевок-упоений, в море всеми корпускулами.
В «Четвёртой» Малера есть такая распевка, по ней други тайного ордена, шастая по зачумлённым городам, узнают и приветствуют друг друга – посвист-пароль в миг безбрежного счастья, в миг совпаденья и узнаванья.
Из томления скрипок взмывает одиноко кларнет, и всё срезает клёкот ступней. Щелчки неведомых частот, стрекот sapotado прохватывают местность и заносят куда ты и не знал, что оно бывает, а вот оно есть, и выпало тебе в твоей жизни.
•••
Хорошо заснуть в пути, уложив голову на подходящий выступ. Беженец Иаков вскинул ночью взгляд от камня в изголовье и обомлел: от изголовья к самому небу встык идут ступени. По ним туда и обратно, туда и обратно, как палочки маэстро по ксилофону, как озноб в пробежках по спинному хребту, снуют существа от изголовья к небу, с небес – к голове.
– А я и не знал! – сказал Иаков себе. Больше некому было сказать.
Когда мир, крушась, застревает в собственных разломах, зависает на остриях в лохмах оседающих небоскрёбов, склёпанных искусно, продуманно, тогда распад стыковок обнажает счастливую сопричастность частиц друг другу, их в кристалле взаимную ворожбу.
…острия брызнули из чего-то спаянно-общего, но уже не угадать, как оно было общее.
…вцепиться в торчки-концы, тянуть на себя, их можно употребить… можно употребить… можно сцепить, притягивая ме-е-дленно, постепенно выживая, увязывая в узлы, в узлы, в колена узловатых дней; в верёвочные ступени. Подцепить и увязать между остриями.
Можно тянуть, вытягивать и сцеплять одно с другим, и пройти по сцеплённым остриям, как по верёвочным перекладинам.
…а клейзмерова[14 - Клезмерская или Клейзмерская музыка – традиционная народная музыка евреев Восточной Европы. Название произошло от слов на иврите: клэй – инструменты, земер – напев. (Прим. ред.)] скрипочка распевает, и голос, вектор одноголосый, означивает, куда ступить.
Ну же, отторгай, отталкивай и приникай к следующей ступеньке-паутинке, к новой струнке в лад позвонкам и захватам воздуха, новым каждый раз.
Самуэла занята мною, я – ею. Мы – вольноотпущенницы, поглощены отпущенными нам минутами. Заняты взаимопоглощением.
Насытившись, высвободились к словам для говорения.
•••
Ах да, я ведь тоже хаживала по Эрмитажу, тоже уезжала из Питера (в тот сезон был Питер) с дипломом рангом пониже, без аспирантуры, зато служа при телефоне в каморке ВОХРа двадцать четыре часа, раз в трое суток. По телефону проверяли моё наличие на посту среди расчерченных линий-улиц и корпусов петровских времён, где бедный Евгений, не Онегин, спасался от копыт Медного всадника. Там продежурила три года.
Во время дежурств каморку посещали разные визитёры: стихотворец с античного отделения зачитывал сочинённый раз в неделю мерный мёртвый сонет, кто-то предлагал машинописные листы об одичании Европы на фоне духовного прорыва России; приходил крестоносец с огромным крестом на фоне эффектной, грубого холста рубахи. Захаживали новые православные сообщить о вторичности евреев в судьбах мира: ничего первородного, своего, всё заёмное – в музыке, искусствах, науках. Зудило им, что в тиши прославленных оград жду разрешения на выезд в Израиль. Ни с кем никогда я не касалась причин службы в ВОХРе, но они были осведомлены: в Израиль, именно в Израиль, не в прекрасные дали Европы и ещё более прекрасные и дальние дали США. Выпирала в них некая рыхлая активность не то сомнамбул, не то стукачей, не то гибридов того и сего, и потреба источать клейкое марево слов. Оно обмакивало, облепляло каморку липучей плевой. От них исходил остренький запашок «интеллигенции нашего класса», ныне почти рассеявшийся, ибо «класса» уже нет, а деньги зарабатывать надо, кому-то и семью содержать, хотя тогда до семьи, как правило, дело не доходило.
Меня за кого-то принимали, я не понимала, за кого, важно безмолвствовала и кивала, как всепонимающий Будда, посередь расплывчатых говорений, наверно, оплачиваемых.
Мне было просто: или вынесет вон из нежити и достанется пожить в другой, неизвестной, но – жизни, или без особых хлопот, что-то да подвернётся, чтобы кончиться. А трепыхаться в круговертях нежити – тут вы меня не увидите. Так ли, эдак, меня тут не будет, нет. А на нет и суда нет, заперто на ключ.
Смотрю из окна кибитки, продвигаясь к месту своего назначения. И моё продвижение от меня не зависит.
Но глазам приезжей и проезжей зрелище разительное: империя стриптизует в корчах спешных, жадных, изощрённых. А я-то, читая раньше по её окраинам книжки, думала: это для театра и для литературы, сотрясти психику для завихрения умов, чтобы столичным людям не скучать.
Сидя в закрытой кибитке, через окошко начинаешь различать экстремум исканий-изысканий бреда, опор, дабы бреду продолжиться, выжить. Томясь самоперенасыщением, бред завлекателен, почти как Гауди. Курьёзы в рамке окна как за стеклом кунсткамеры. Нет нужды в объяснениях, всё обрамлено в очередности смен витрин, занятных и однообразных. Транзитный пассажир, спокойно путешествующий, может составить список нежити под названием «Виды из окна кибитки» – может, когда-нибудь заинтересует историков, психопатологов, социологов и других -ологов.
Надо, однако, дышать, смывать наплывающую липучесть. И я шла спасаться к Рембрандту в Эрмитаж.
Пальцы к вискам, ладони и запястья вперёд, так что окошко прямо по курсу, и обзор закрыт. Бегом мимо тысяч маленьких голландцев, выстроенных многоэтажно в ряды, мимо зал, перетекающих одна в другую. Как бедный Евгений от настигающих копыт Медного Всадника. Добегаю до безлюдного в те времена пространства, наполненного картиной, одной, той самой. Другие на других стенах, не вмешиваются, так что вижу её одну. Можно сесть на широкую лавку и…
…распустив пузо – ныне отпущаеши – в разомлении-растоплении, как дождавшись блаженного банного дня, да не в общем отделении, а за надбавку в отдельной душевой кабине, в щедром – только тебе! – просторе без окон и без шумов созерцать, пребывать, как эти зашедшие с улицы странники. Они безмолвно стали в стороне и тоже свидетельствуют.
А что они свидетельствуют? А то, что перед глазами. Касание, трогание, вот что они свидетельствуют.
Руки отца трогают бритую башку и плечи бездомного бродяги, каторжанина. Длани выпростаны из-под старой всё той же накидки, в ней скопился жар всё того же непогасшего очага. Сын и отец вбирают друг друга, не глядя, не говоря, не вскрикивая; познают и узнают. Всё оставлено позади, семь изношенных пар железных подошв – вот, они спадают с растёртых пяток сына за ненадобностью. Глаза старика закрыты. Или ослеп, ожидая? А что смотреть, когда всё – в касании. Смотрим мы, стоя за порогом, где оставлено всё, и моя скамья за порогом, я сижу на скамейке в зале.
Разведённые доли моста сошлись. Ни скрежета, ни скрипа, ни лязга стыковки, тишина… касание у нас на глазах. Сейчас.
Припали, дотронувшись, и не нужно «удостоверяться». Ток встречи проходит через них, через нас. Вслушиваемся.
Подошёл подтянутый гэбист в офицерских ремешках, козырьке, погончиках, на секунду подставил к глазам картонку 5 на 8 (служебное удостоверение?).
– Мы ищем воровку с вашим лицом.
•••
Самуэла недалеко заправляла древностями; обе мы находились близ блудного сына и отца, близ теплящегося багрово покрова. Но в разных концах и в разные часы дня: она проникала по служебному входу побыть с ними наедине за час-полтора до открытия дворцовых врат.
А сейчас можем посидеть на одной скамейке. Вот, добрались живые, можно подержать руку в руке, можно отсюда, зрачками, трогать руки отца, выцветший плащ, лицо, расплывшееся в свете, прикрытое веками. Через порог, через открытую дверь, сидя на одной скамье, можно обтрагивать голову вернувшегося каторжанина. Можно встретиться.
•••
– А кто был художник, который любил Вас, и Вы любили его? – я вспомнила перчатку Ромео в первой встрече.
…
– А какую живопись он срабатывал?
…
– Абстракционист.
– !!… Абстракционист? Опупеть! В пятидесятые-шестидесятые годы? Как можно? А-а… откуда он? кто?
– Из Белоруссии.
Из Беларуси да в Петербург, да с абстрактной живописью!
Вот уж воистину инородец!
– Мы расстались. Он пил. Я уговаривала: ты должен найти хорошую русскую девушку, сильную, с талантом терпения. Она тебя выдержит. А я не умею, я – еврейка. А он мне: «Ты? Ты? Это я здесь еврей!» И плакал, и стучал кулаком себе в грудь. Мы оба плакали. Я его уговаривала. В последний раз плакали долго, всю ночь. И расстались.
Ай-ай, из Беларуси да в Питер-Ленинград после войны, блокады, чисток… вымерзший, вымерший, – да выживать? да ещё аб-страк-ционисту? Хлеще, чем сионист! Попасть – и запропасть. Правильно бил себя в грудную клеть, кричал: «Я, я здесь еврей!» Она всё-таки обустроена: лектор, степень, и Эрмитаж, и книги. А он? – из Беларуси да в Питер! да в аб-стракт-страх! -ционисты, слово-то какое страшное! Воистину перескок из огня да в полымя, из ниоткуда в никуда.