Сразу же позади войска с оглушительным гиком и свистом неслись северные олени, запряженные в какие-то странные, словно бы игрушечные сани. На санях, обряженные в вывернутые оленьи шкуры, мычали, кувыркались и плясали самоеды. Где-то добытый Петром француз, пожалованный в шуточные самоедские короли, почти до бесчувствия пьяный, то и дело сморкался в шведское знамя и хлестал им своих «верноподданных».
– Дансе! Дансе, пепль![49 - Danser. Danser, peuple! – Танцуй! Танцуй, народ! (фр.)]
Пленные, не выдержав поношения, ударили челом через генерал-фельдмаршала Реншельда прекратить «забаву».
– Невместно-де им, – растолковал Голицыну толмач, – позор нести, со скоморохами по Москве идучи, да зреть, как над знаменем их измываются.
Князю этого только и надо было. Движением руки остановив музыкантов, он обратился к толпе:
– Видали вы, люди русские, эдаких господарей? Челом бьют – невместно им со скоморохами по Москве шествовать. А королю своему, скомороху, Карлу Двенадцатому, не зазорно им было служить? А на наши пречестные знамена не зарились?
Он повернулся к пленным и во всю глотку захохотал. Тотчас же, поняв немой приказ, дружно начали гоготать и фыркать семеновцы. В передних рядах тоже кто-то хихикнул. Другой заржал. Третий – тучный бородатый монах – залился тоненьким лаем. Все стоявшие подле него невольно схватились за животы и в свою очередь захохотали.
Смех, как моровое поветрие, овладел толпой. Хохотали солдаты, музыканты, духовенство, песенники – хохотало все, что стояло вблизи Голицына: и самые дальние уголки площади, и улицы, и переулки.
В хвосте шествия, держась за бока, гоготал государь. Гнедой конь, на котором он скакал под Полтавой, точно понимая хозяина, рвался вперед, к шведской колонне, как там, в великом Полтавском бою. Справа, припав к гриве аргамака, корчился в судорогах смеха генерал-фельдмаршал Меншиков. Слева, придерживая готовые треснуть скулы, мучительно охал и всхлипывал генерал-майор князь Долгорукий.
Только шведы, мертвенно стиснув губы, шагали молча.
У ворот своих усадеб, подле бочонков с вином, стояли вельможи и торговые гости. Когда приближался царь, они бежали навстречу и с низким поклоном предлагали откушать горяченького. Петр и ближние его никому не отказывали и, когда добрались ко дворцу, уже едва держались в седле.
Царевич встретил отца на улице. Пошатываясь от выпитого «для храбрости» ковшика романеи, он приложился к Петровой руке и принял поводья. Государь, спрыгнув наземь, обнял сына и трижды чмокнул его в губы.
– Поздорову ль, Алешенька?
Глаза Петра, темные, хмельные, повлажнели. В голосе звучала сердечность:
– Экий же ты хворенький у меня! С чего бы сие?.. Кажись, отец подковы ломает.
Взяв сына под руку, он отправился в хоромы.
Войдя в сени, царь недоуменно огляделся:
– Где же?..
– Занедужила, – угадав вопрос, шепнул Алексей.
Петр бросился в опочивальню. Обложенная подушками, с мокрым платком на лбу, но розовая и как будто даже цветущая, Екатерина лежала на широчайшей кровати и приглушенно стонала. Подле нее с ворохом игрушек в прозрачных ручонках сидела двухлетняя дочка Петра, царевна Анна.
– Матка! – крикнул государь и, даже не поглядев на ребенка, заключил Екатерину в объятия.
Но лекарь не разрешил тревожить больную и чуть ли не силой вытолкнул Петра за дверь. Царь послушно ушел. За ним побежала, стуча коготками по полу, и Лизет Даниловна. Собаке, видимо, очень хотелось броситься с визгом на хозяина и бурно выразить радость встречи, но она только виляла хвостом и с грустью заглядывала в возбужденное лицо государя. «Нет, сердится! – казалось, можно было прочитать в ее умных глазах. – Нельзя его беспокоить… Не до веселья ему…»
Петр вышел в соседнюю горницу и хмуро повалился на лавку.
Тем временем Меншиков успел уже переговорить с Евстигнеем.
– Все исполнил, – шептал дьякон, – как ты повелел. Кейзерлинг сидит у Монсовой и… того… хе-хе! Не чают дождаться нашего государя.
– Верно ли?
– Как нынче четверток, Александр Данилович.
Светлейший побежал к Петру.
– Садись, – указал ему царь на стул. – А то бы шел в трапезную…
– Успеется, – вздохнул Меншиков. – Не до пиров.
– Неужли плохо так? – испугался царь, неправильно истолковав слова «птенца».
Меншиков истово сплюнул через плечо:
– Сухо дерево, завтра пятница… Не допусти того Бог. Здорова будет царица!
Сердечный тон «птенца» тронул Петра.
– Садись, – повторил он, – и расскажи чего-нибудь. А я послушаю.
Фельдмаршалу стало не по себе. «Окручинить или не говорить?» – заколебался он. Ему боязно было огорчить государя. Но как упустить такую долгожданную минуту?
– Почему ж примолк? – спросил государь. – Говори.
– Чего говорить! И без того нерадостен ты, что ж тревожить тебя…
Царь вздрогнул, схватил стоявший перед ним кубок, повертел в руке и поставил на место. Достал трубку, набил ее табаком и снова сунул в карман.
– Да не тяни же!
– Вон оно дело какое, Петр Алексеевич. Я про Монсову… Да уж не соображу, как и начать…
Занесенный кулак государев мгновенно помог ему «сообразить». Он торопливо выложил все. Царь был до того поражен, что не хотел верить его словам.
– Как? Мне предпочтен презренный раб? Кейзерлинг? Она… с ним… ночи проводит?
По ногам Петра пробежала дрожь. Голова запрыгала.
– Она с ним побрачиться мыслит, – торопливо заканчивал свой рассказ Меншиков. – Вот и цидула тебе от нее…
Не дочитав письма, Петр, как был без теплой одежды, выбежал на двор. Меншиков едва нагнал его, укутал в шубу и усадил в сани.
– Гони! – хрипло выкрикнул государь. – На Кукуй!
Невдалеке от усадьбы Анны Ивановны он на полном ходу выпрыгнул из сиденья. Он задыхался. Ему хотелось ломать все на пути, вздыбить самую землю.
– Уйди! – схватил он Меншикова за горло. – Уйди! Убью! – И свободной рукой ударил его по переносице.
Хлынувшая кровь окончательно помутила рассудок царя. Швырнув фельдмаршала наземь, он ринулся к дому. Шуба свалилась в сугроб, стремительно, мельничными крылами резали воздух длинные руки, пена пузырилась по углам губ, злобно топырились, словно готовые оторваться, заиндевелые тонкие усики.